front3.jpg (8125 bytes)


Вот в этом и заключалась, как понял Николай, нехитрая мысль Надежды, для того она и придумала этот съезд Клеточниковых в Пензе, чтобы попытаться восстановить Связи их собственной, тоже вдруг рухнувшей семьи. Понять ее было нетрудно. Из них троих она ближе всех была к родителям и мучительнее пережила их смерть. Пока они были живы, они были для нее частью ее самой, никогда не отделявшейся, их дом был для нее прибежищем, где она всегда могла укрыться от потрясений и обид ее собственной семейной жизни. И вдруг она осталась совсем одна — без родителей, без мужа, без друзей,— не привыкшая к одиночеству душа затосковала, забилась в судорогах страха.

Она не говорила прямо, чего она хочет от братьев, но это и без того было ясно. Она надеялась, бедная, что Николай, приехав в Пензу, подышав родным воздухом, пожив у неё, обласканный ее любовью и заботами, надумает остаться в Пензе. Она бы отдала ему половину дома с отдельным входом со двора, там теперь жила какая-то помещица с большим по-старинному штатом дворни; Надежда намекала на это, когда решала, где поместить Николая («Пока будешь жить в мезонине, но если захочешь остаться дольше, на все лето или сколько хочешь, я откажу помещице от квартиры и отдам половину дома тебе»). Он останется в Пензе, и они вдвоем, может быть, вытянут Леонида. Она так была поглощена своей мыслью, так надеялась на то, что ей удастся осуществить свой план, что даже не спросила, надолго ли едет Николай за границу, а у него не хватило духу самому заговорить об этом. В конце концов он решил и вовсе не открывать ей своих намерений; если спросит, решил сказать, что едет на полгода, на Венскую выставку и полечиться заграничными водами. Но она не спрашивала.

Вскоре приехал Ермилов, да не один, привез с собой Ивана Степановича, который, войдя, сразу же пошел к Николаю с открытыми объятиями, с радостным и взволнованным выражением лица; они обнялись. Ермилов и Иван Степанович привезли шампанского, и Ермилов, хохоча, стал выставлять бутылки на стол, потом выбежал к коляске и принес пакеты с сыром и конфетами. Пока собирали на стол, Клеточников присматривался к Ивану Степановичу. Они не виделись лет семь, с тех пор, как Николай бежал из Пензы; в последний же свой приезд в Пензу, два года назад, Николай не застал его в Пензе: тот накануне его приезда укатил в свое Засецкое. Тогда Николай немало подивился тому, что Иван Степанович не дождался его в Пензе, они всегда были в дружеских отношениях, даже, пожалуй, любили друг друга, и повидаться, думал Николай, было бы приятно им обоим. Когда-то, когда Николай гимназистом гостевал в Засецком, они любили беседовать друг с другом, долго, часами, обстоятельно разбирая какой-нибудь небольшой вопрос, для строгости ограничившись одним вопросом,— образованному, начитанному Ивану Степановичу нравились тщательность Николая, его стремление во всем дойти до последней точки, чтобы уже ничего не оставалось неясного, а Николаю нравился критический уклон, с каким судил Иван Степанович о жизни, а он многое видел, о многом мог рассказать; он участвовал в Крымской кампании и имел свои суждения о русской армии и порядках в ней, знал чиновничий мир, соседей-помещиков, знался со «светлыми личностями» образованной Пензы, между которыми обсуждались все «проклятые вопросы» времени и читалось все, что имело в те годы — начало шестидесятых годов — хождение в обществе. Так отчего же он не дождался Николая в Пензе? Надежда тогда никак не могла объяснить, какие такие срочные дела не позволили Ивану Степановичу задержаться в городе еще на один день; впрочем, Клеточников тогда не особенно ее расспрашивал. Но теперь он понимал, что дело было не в срочных делах, а в том, что Иван Степанович с Надеждой скрывали от родных и друзей свои отношения, а кроме того, было что тогда скрывать Ивану Степановичу и о самом себе.

И вот что теперь удивило в нем Клеточникова прежде всего: он вовсе не казался таким уж несчастным, каким его описала Надежда. Он держался свободно, был оживлен, даже весел, просто и непринужденно смотрел на Надежду, когда говорил с ней, как будто никакой между ними и не было тени. От него исходил благоуханный запах конского пота. Надежда заметила ему это и предложила пойти помыться, он ответил ей, смеясь, что этого запаха не отмоешь, он весь пропитан им, он час назад объезжал одну лошадку, переодеться же здесь не во что, так что придется господам потерпеть. Потом подхватился и убежал к детям, понес подарки. Правда, он недолго занимался с детьми и вернулся в столовую несколько рассеянным и задумчивым, даже, пожалуй, мрачным, но вскоре снова оживился, когда сели за стол и Ермилов заговорил о карьере.

Одет Иван Степанович был, как всегда одевался, небрежно и подчеркнуто демократично, полукрестьянином, полукупцом, в пестрядинной длинной рубахе навыпуск и пиджаке, в сапогах бутылками, только дворянский картуз выдавал его происхождение, или, точнее, не происхождение, а положение, он всегда разводил эти понятия. Он посмеивался над своим дворянством, как, впрочем, над самой институцией дворянства, указывая на нелепость деления людей на благородных и неблагородных, когда благородие можно выслужить переписыванием бумаг, как выслужил покойный его папаша, который дотянул до восьмого класса, до чина коллежского асессора, дававшего право на потомственное дворянство. Впрочем, он прекрасно понимал, какое значение имеет с точки зрения государственной идеи искусственное деление людей па сословия привилегированные и непривилегированные, и, как человек честный, не мог относиться сочувственно к институции дворянства и с этой стороны. Но и не считал зазорным пользоваться в своих утилитарных целях преимуществами, кои давала принадлежность к благородному сословию.

Ермилов между тем говорил:

— Мы с Николаем Васильевичем сегодня, когда я его встретил, начали злободневнейший разговор. О карьере. Да-с, о том, достойно ли порядочного человека в наше время делать карьеру. Или, как поставил вопрос Николай Васильевич, что по существу одно и то же, только иными словами: зачем нужно делать карьеру? Так? — обратился он к Клеточникову; тот с безразличной усмешкой молчал, и Ермилов сам и утвердил: — Так! Но прежде чем ответить на сей вопрос, надлежит разобрать, а чего мы, каждый из нас, по сути-то, хотим в сей тленной, быстро проходящей жизни, чего добиваемся?

Он сделал паузу и посмотрел на всех — на Клеточникова, на Ивана Степановича и Надежду (Иван Степанович хмурился, что-то ему не нравилось в тоне, каким говорил Ермилов, Надежда же его не слушала, думала о своем) и снова на Клеточникова, главным образом обращаясь к Клеточникову; а на Леонида, заметил Клеточников, Ермилов не посмотрел, Леонида он словно не видел. И другие, заметил Клеточников, не обращали внимания на Леонида. Это он заметил еще в самом начале разговора, когда только сели за стол и Ермилов палил всем вина и сказал коротенький веселый спич в честь возвращения Николая, сравнив Николая, не без иронии, с библейским блудным сыном, выделив слово «блудный»; все вежливо посмеялись и выпили, и Леонид засмеялся, но — и это-то должно было всех удивить, на это, казалось, нельзя было не обратить внимания — пить Леонид не стал. Он только пригубил, для виду должно быть, чтобы не слишком бросилось в глаза, и поставил бокал на стол, даже отодвинул его от себя. Клеточников видел, как трудно было ему это сделать, у него задрожали пальцы, когда он подносил бокал к губам, сильно хотелось ему выпить, и все-таки он не стал пить. И никто на это не обратил внимания.

Ермилов продолжал:

— Удивительное дело, господа! Как получается, что мы, многие из нас, живем так, будто мы только собираемся жить, все только готовимся, всю жизнь готовимся, все нам не нравится, не по нас, изобретаем изощреннейшие программы перестройки жизни в расчете, что вот когда перестроим жизнь, тогда и заживем настоящей жизнью, подчиняем этому расчету всю, жизнь? Но жизнь проходит, мы умираем, не достигнув результата, недовольные собой, недовольные прожитой жизнью или не, вполне довольные, разве только, утешенные надеждами, что новые поколения доведут начатое нами дело перестройки жизни до конца и уж они-то, хотя бы они, поживут в свое удовольствие. И что же? Новые поколения, в каком-нибудь десятом или сотом колене, доводят наше дело до конца, но, поскольку за минувшие столетия все в мире как-то незаметно сдвинулось с места, эти новые поколения уже не могут быть довольны полученным результатом, у них обнаруживаются свои представления о том, какой должна быть жизнь, они изобретают свои программы перестройки жизни и подчиняют этим программам свою жизнь, как и мы, не живут, а все приготовляются жить, и умирают, недовольные достигнутым результатом, и так идет тысячелетия. Конечно, общечеловеческий прогресс налицо: незаметный результат работы отдельных поколений, постепенно накапливаясь, дает нам в итоге ощущение смены эпох и цивилизаций. Но вот в чем вопрос, господа! Каждому отдельно взятому поколению, отдельно взятой жизни какое, в сущности, дело до сего общечеловеческого прогресса, до этого веками накапливаемого результата? Что нам общечеловеческий прогресс, если мы не можем ощутить непосредственной радости от него, ибо это не наш результат, а наш пребывает в туманной дали грядущих веков?

Он на секунду остановился, чтобы обозреть своих слушателей.

— Ну и что дальше? Что же, ты против прогресса, что ли? — нетерпеливо, с раздражением спросил Иван Степанович.

— Нет! — весело воскликнул Ермилов.— Отнюдь. Я не против прогресса. Избави бог! Я лишь ставлю вопрос: отдавая должное работе истории, не забываем ли мы при этом коренного положения всех сериозных современных социальных учений, согласно которому люди творят историю, а не рок какой-нибудь ее творит или фатум? Иными словами, не увлекаемся ли мы химерами лукавого разума, в каждом новом поколении втягиваясь в бессмысленную погоню за недостижимыми призраками, в то время как в нашей власти заставить историю служить нашим непосредственным интересам?

Теперь Ермилов говорил, глядя с веселым выражением прямо в глаза Клеточникову, как будто желая показать ему, что он знает его мысли, читает их. И действительно, то, что он сказал, напомнило Клеточникову его собственные мысли. Когда же Ермилов произнес внятно, будто процитировал, слова «химеры лукавого разума», Клеточников даже вздрогнул. Ведь это были его слова, оп помнил их, этими словами когда-то, несколько лет назад в Ялте, он определил для себя то, что в его глазах имело сомнительную ценность,— Ермилов будто подслушал их.

— А если так,— продолжал Ермилов,— если мы и в самом Деле не умеем заставить историю работать на себя, не следует ли сделать из этого тот вывод, что надо наконец этому научиться? Что это означает? Это означает одно: надо приостановить наш безоглядный бег за призраками, обратить наши взоры на настоящее, утешиться наличными возможностями цивилизации, да и начать жить. Весь вопрос только в том,— прибавил он торопливо, чтобы не дать себя перебить,— весь вопрос в том, можем ли мы, отказавшись от погони за призраками, найти иные, столь же всепоглощающие жизненные цели? Да почему нет? Чтобы ответить на поставленный вопрос, надобно представить себе природу нашей целеполагающей деятельности, а природа эта, милостивые государи, такова, что, когда мы ставим перед собой какую-либо цель, нам ие так важна сама по себе эта цель, как важно, чтобы у нас была некая цель.

И снова Клеточникову показалось, будто Ермилов говорит так, будто старается показать, что это не его, Ермилова, мысли, но мысли Клеточникова, только несколько окарикатуренные, снова Клеточников поймал на себе его пристальный и насмешливый взгляд.

— Словно дети, которым нужно много двигаться,— говорил Ермилов,— мы придумываем себе игру, отнюдь не всегда озабоченные тем, к чему эта игра приведет. Да-с, господа, не усмехайтесь, это именно так. В подтверждение сошлюсь хотя бы на разобранный случай с призраками. Чем же, как не бессознательной потребностью в игре, можно объяснить тот факт, что мы вновь и вновь, с каждым новым поколением, вовлекаемся в процесс бесконечного совершенствования мира, процесс, бессмысленный в наших же собственных глазах, бессмысленный потому, что мы, как атеисты и матерьялисты (опять, опять намек на то, что это не его, Ермилова, а Клеточникова мысли!), отдаем же себе отчет в конечности мира, в неизбежности будущей космической катастрофы, которая однажды обратит все живое и неживое в туман? Ну-с, так вот, если мы понимаем, что все в этом мире игра и все наши жизненные цели суть в большинстве результат бессознательного влечения к игре, сами же цели нас отнюдь не всегда интересуют, поняв это, почему бы нам уже сознательно не выбирать себе жизненные цели, имея в виду не цель, но побочную от нее пользу, заранее нацеливаясь на эту побочную пользу? В этом отношении почему не может послужить приемлемой жизненной целью стремление сделать карьеру?

Все засмеялись.

— Ну, наконец и до карьеры добрались,— улыбаясь,

сказала Надежда.

— Ну, съехал,— разочарованно сказал Ермилову Иван Степанович. Он было увлекся рассуждениями Ермилова, но конец речи ему не понравился.— Нужно было столько говорить, чтобы сказать чепуху.

— Я не кончил, господа! — вскричал Ермилов; он словно не слышал того, что сказали Надежда и Иван Степанович, он был в упоении и говорил, обращаясь к одному Клеточникову, говорил только для Клеточникова, уверенный, что тот его поймет.—Такой жизненной целью может стать карьера,— повторил он.— Притом сделать ее образованному человеку в нашем отечестве ничего не стоит, теперь не николаевские времена, за миновавшие семнадцать лет русское общество стало образованным — ровно настолько, чтобы уважать образованность, если не настолько, чтобы сильно поумнеть.— Он засмеялся, но сам же и оборвал свой смех.— Что нужно для того, чтобы сделать карьеру? Первое и самое главное. Относиться с презрением к исполняемому вами делу. Второе. Безусловно относиться с презрением к начальству и время от времени давать ему это понять — давать понять свое несомненное умственное над ним превосходство, демонстрировать перед ним его тупость, совершенную невозможность без вас обойтись. Третье. Быть безусловно, категорически исполнительным. Последнее вам ничего не стоит, ибо вы глубоко безразличны к существу дела. Но, безропотно повинуясь начальству, вы приобретаете сильнейшую власть над ним. Вы, человек с большим образованием, во всех отношениях высший, шпыняющий его в неофициальном кругу, в официальном кругу немы и безотказны, готовы исполнить любую его волю, какой бы вздорной она ни была. Это поднимает его в его собственных глазах и вас поднимает — от чина к чину, вне очередности, вы набираете инерцию, ja однажды вас призывают в Петербург, а там, милостивые государи, означенное движение осуществляется еще быстрее, вы несетесь к вашей цели на всех парусах. Вот вам и свобода, и независимость, и что вы там еще мечтаете получить в сей жизни, да-с, и свобода, ибо свобода есть право и возможность осуществить вашу жизненную цель, и это вы получаете. Николай Васильевич, не уговорил я вас?

Он смотрел на Клеточникова с довольной улыбкой, понимая, что своей полушутовской речью все же произвел в нем какое-то действие. Клеточников, однако, ничего не ответил, усмехнувшись, вяло пожал плечами.

— Нет, съехал,— повторил недовольный Иван Степанович, обращаясь к Ермилову.— Во всей этой чепухе, что ты тут нагородил, есть только одна свежая мысль: та, что все мы — глубоко несчастные люди.

Все засмеялись.

— Это действительно непонятно,— продолжал Иван Степанович серьезно.— Ну чего нам всем,— показал он рукой на всех, сидевших за столом,— чего каждому из нас но хватает? Мы здоровы, еще достаточно молоды, образованны, у нас есть кое-какие средства к жизни, и все мы, каждый по-своему, несчастливы. Что за чепуха! И вот что заметьте...

— Постой, да я-то чем несчастлив? — с веселым удивлением остановил его Ермилов.— Вот тебе раз! Битый час толковал им про то, как сделаться счастливым, наизнанку, можно сказать, выворотился, показывая это на своем примере, и вдруг — несчастлив! Можешь себя считать несчастливым, пожалуйста! Остальных господ можешь считать, если они не возражают. Да я тут, мой дорогой, совсем, совсем ни при чем!

Про остальных господ Ермилов прибавил, потому что заметил, что все они в ответ на признание Ивана Степановича, что все — глубоко несчастные люди, засмеялись сочувственно, и Надежда, и Леонид, и Клеточников, как бы соглашаясь с такой оценкой.

— Ты чем несчастлив? — задумчиво посмотрел на Ермилова Иван Степанович и ответил спокойно:—Твое несчастье в том, что вот он,— показал Иван Степанович на Клеточникова,— что ты знаешь его. Тебе лучше было бы не знать таких, как он.

— Как? Что не знать? Каких таких? — поразился Ермилов, действительно поразился, без деланной веселости, так что и не нашелся больше что сказать.

Это было неожиданно для всех, не только для Ермилова, все невольно посмотрели на Клеточникова. Клеточников, не ожидавший такого поворота разговора, тоже был сильно сбит, казался смущенным.

— Ты, может быть, и был бы счастлив, но тебе не повезло. Тебе не повезло именно в том, что ты знаешь его, в этом вся твоя беда,— тем же спокойным тоном, будто и не заметив впечатления, произведенного его словами, продолжал Иван Степанович.— И ведь бывают счастливцы,— прибавил он, грустно усмехнувшись,— бывают счастливцы, которые весь век живут в убеждении, будто и другие живут точно так, как они. Вот и ты мог бы так жить, если бы не он.

— Да он-то здесь при чем? — вскричал Ермилов; он уже справился со своим изумлением, и снова выражение веселой, простодушной дурашливости играло на его лице.

— А при том, что ты со своей неотразимой логикой, со всем твоим здравым смыслом неотразим до тех пор, пока не натыкаешься на такого,— ответил Иван Степанович.— Натыкаешься на такого, и вся твоя логика летит к чертям. Вся штука в том, что он для тебя — загадка, а ты для него — нет. Он тебя понимает, твою логику понимает, да не принимает ее, хотя, может, и сам этого не знает, а ты его не понимаешь и не поймешь никогда.

— Постой, да откуда ты взял, что он не принимает мою логику? А ну как принимает? — весело спрашивал Ермилов.

— А ты у него спроси,— ответил Иван Степанович,— спроси у него, принимает он или нет? Только пусть он скажет тебе всю правду... как природа его заявляет... пусть правду скажет! Спроси у него!

И снова все посмотрели на Клеточникова. Клеточников неуверенно улыбался. Какая-то мысль пришла ему в голову, мысль, связанная с тем, что говорил Иван Степанович, но ему самому еще неясная. Преодолевая какое-то затруднение, он спросил Ивана Степановича со странной улыбкой:

— Почему же вы решили, что я не принимаю его логику?

Ермилов захохотал:

— Браво! Вот это ответ!

Иван Степанович, однако, не обратил внимания на смех Ермилова.

— Да разве это не так? — возразил он Клеточникову мягко, внимательно глядя на него. Покачал головой и сказал еще мягче: — Ведь так? И ты зн а ешь,— надавил он на слово «знаешь»,— что так, и он это знает,— показал он на Ермилова.

Клеточников смущенно молчал. И все молчали, в раздумье продолжая смотреть на него.

Молчание становилось мучительным для всех. Ермилов повернулся к Ивану Степановичу.

— Ну хорошо,— заговорил он с ним снисходительно, со скептической улыбкой.— Ты что-то хотел заметить по поводу того, что все мы несчастливы. Что н<е ты хотел заметить?

— Да ничего,— ответил Иван Степанович,— я только хотел заметить, что непонятно, почему несчастливы. Причин-то как будто ни у кого для этого нет.

— Почему же нет причин? — подал голос Леонид. Клеточников, наблюдавший за ним, видел, что он все готовился вступить в разговор, что-то ему нужно было сказать, но он не находил удобного случая заговорить.

Ермилов быстро к нему оборотился, брови его взлетели вверх от внезапного бешенства, он уставился на Леонида, не скрывая раздражения:

— И вы что-то имеете сказать?

Леонид ласково улыбнулся ему, как бы извиняя его за его тон, как бы признавая его право говорить с ним, Леонидом, таким тоном, поскольку он, Леонид, заслужил такое обращение с собой.

— Почему же нет причин? — повторил он, обратясь к Ивану Степановичу.— То, что вы сказали... что все несчастливы... весьма справедливо, и... это ведь можно сказать не только о нас, здесь присутствующих, не правда ли? Это можно сказать о русском обществе в целом. Вот и ответ, вот и причины. Мы дети своего времени... Вот, если угодно, главная причина.

— Главная причина? — наморщил лоб Иван Степанович, вдруг задумываясь над словами Леонида.

Было необычно, что Леонид заговорил. Уже несколько лет от него не слышали такой длинной речи, и первым чувством у всех, когда он заговорил (у всех, кроме Ермилова), было чувство неловкости за него и страха: вдруг собьется и понесет обычную для спившегося человека околесицу? И только Ермилов смотрел на него с холодным любопытством, ожидая развлечения. Леонид говорил, явно затрудняясь подбором слов. То, что он не притронулся к своему бокалу, теперь заметили и Надежда, и Иван Степанович.

— Мы и не подозреваем о том, в какой мере связаны, зависим от времени, общих обстоятельств,— продолжал Леонид, заметно волнуясь.— Мы эмансипировались... успели привыкнуть думать, что мы сами по себе, свободны и всесильны. А между тем и этой свободой мы обязаны времени, общим обстоятельствам. Мы не сами освободились, нас освободили...

Заговорив слишком горячо, он вдруг остановился, сконфуженный, не уверенный, позволят ли ему продолжать.

— Общие обстоятельства — это реформы, что ли? — спросил у него Иван Степанович, слушавший очень серьезно.

— Да, реформы... эпоха великих реформ, надежд и разочарований. Мы дети этой эпохи... и жертвы. Жертвы, потому что... вызванные к жизни начавшимся движением... этим потоком... новым направлением народной жизни, были подхвачены им... нам была дана сильная инерция, и потом, когда течение замедлилось, а мы по инерции хотели бы двигаться дальше, попали в ловушку. Куда мы могли двигаться? Плыть по течению мы не желали, на большее нас не хватило.

— Большее — значит плыть против течения? — спросил Иван Степанович.

— Да, но на это нас не хватило. Нас хватило на то, что мы решили, будто мы свободны и сами справимся со своими вопросами. Но это невозможно. Наши вопросы не решаются в одиночестве, только со всей средой. Среда не мыслящая? Сделать ее мыслящей, равной нам — вот задача... великая цель. Но прежде нужно решить, зачем это нужно. Зачем нужно плыть против течения? А как это решить? — Последнее он произнес с явной иронией.— Но это мы сами должны решить. За нас никто не решит.

— Почему же не решаем?— спрашивал Иван Степанович задумчиво.— Что нам мешает решить?

— Мы сами мешаем.

— Мы сами?

— Мы ждем, что кто-то нас возьмет за руку и поведет за собой и откроет истину. Никто не откроет, если мы сами для себя не откроем. Но это в одиночестве не решить,—  повторил он с упорством.— И в теории не решить,— неожиданно уточнил он.— В действии можно решить... вместе со всеми... А как действовать, когда в действии уничтожаются теории... примеров много знаем... Действие искажает теории?— спросил он опять с явной иронией и обвел всех взглядом — всех, кроме Клеточникова, но Клеточников знал, что он и к нему обращался, и даже, может быть, больше к нему, чем к кому бы то ни было.— Но это мы должны решить...

Как начал неожиданно, так неожиданно и оборвал свою речь Леонид. Казалось, он был доволен тем, что выразил, хотя как будто и не все сказал, что хотел сказать. Иван Степанович молчал, усиленно что-то соображая и хмурясь. Клеточников был в возбужденном состоянии. Мысль, которая пришла ему в голову в то время, когда Иван Степанович говорил о причинах несчастливости Ермилова, теперь, во время речи Леонида, неожиданно вылилась в отчетливую форму.

А Ермилов скучал. Он заскучал, когда Леонид заговорил о реформах, и больше уже не вслушивался в то, что говорил Леонид, поняв, что развлечение не состоится. Все же он решил покончить разговор шуткой и мысленно составлял насмешливую фразу.

И когда Леонид умолк, он встал из-за стола и иронически произнес:

— Услышавши о воскресении мертвых, одни насмехались, а другие говорили: об этом послушаем тебя в другое время.

Эти слова из евангелия произвели неожиданное действие на Ивана Степановича. Он отнюдь не принял их в шутку, они показались ему дерзкими и неуместными, и не столько даже в отношении Леонида, сколько в отношении его самого, Ивана Степановича. Он вскипел, не глядя на Ермилова, раздраженно сказал ему:

— Если ты еще позволишь себе хотя одно непочтительное слово по его адресу,— он ткнул пальцем в сторону Леонида,— при мне, в этом доме, я тебе откажу от этого дома.

Ермилов захохотал.

— Да ведь это и не твой дом! — закричал он весело. Он нисколько не обиделся на друга. Увидев, однако, что Иван Степанович при этих его словах вдруг поник, он переменил тон.— Нам пора,— сказал он и обнял Ивана Степановича с мягкой улыбкой.— Пошли, пошли. Тут рассуждают о политике, а мы о политике не говорим. И хозяйке надо дать отдохнуть, поздно! Завтра увидимся, Николай Васильевич?— повернулся он к Клеточникову, увлекая Ивана Степановича к двери.

Они ушли. Надежда побежала за ними на крыльцо, забывши о чем-то спросить Ивана Степановича. Леонид и Николай остались одни. Леонид улыбался. Несколько времени они молчали, потом Николай, преодолевая скованность, сказал:

— Как хорошо ты выразил про среду. Сделать ее мыслящей, равной нам. И о действии... только в действии можно решить...

— Я для тебя говорил.

— Да! — с жаром отозвался Николай.— Я понял. Знаешь, когда понял?

— Я еще не начал говорить.

— Да! Ты все собирался вступить в разговор и упорно старался на меня не смотреть. И я понял.

Он умолк. Леонид кивнул. Николай хотел было еще что-то сказать, но, поняв, что это не нужно, что Леонид и так его понимает, вдруг ощутил счастливое, давно забытое чувство связанности с ним, когда Леонид еще был молод, еще писал и они говорили о его искусстве,— вот так же они могли говорить, не договаривая слов, чувствуя друг друга.

Сестра все не возвращалась. Братья молчали, потом Леонид вышел из-за стола (пить он так и не стал) и предложил:

— Пойдем пройдемся немного.

 

На улице стемнело, зажгли спиртовые фонари на углах. Братья, выйдя на площадь, пошли узкой и крутой улицей вниз к реке. Со стороны сквера доносилась музыка военного оркестра, там было гулянье, устраивавшееся по старинной традиции два раза в неделю для благородной публики. А улица была пустынна, окна в домах были закрыты, кое-где сквозь ставни пробивался слабый свет свечи, обыватели укладывались на ночь, во дворах спускали с цепи собак.

До самой реки братья шли молча. Выйдя на высокий берег речки Пензы, они побрели вдоль берега, потом спустились к воде, сели на перевернутую лодку у самой кромки воды. Некоторое время слушали перекличку городских собак и мягкий плеск рыбы в реке, потом Леонид сказал:

— Я придумал, не Надежда, чтобы мы трое встретились в Пензе. Когда получили от тебя письмо, что ты собираешься за границу, я подумал: совсем уезжает. Мне надобно было с тобой повидаться. Я и подумал: другого случая, может быть, не будет.

Он помолчал, потом заговорил с легкой усмешкой в голосе:

— Отец, покойник, мечтал выработать из меня художника, а я не захотел. Потом он пытался выработать из меня архитектора, думал, я заступлю его место, когда он выслужит пенсию. И из этого ничего не вышло. Так и умер, надежды остались неисполненными. Вот и я подумал: умру — и передать никому не сумею, что накопил. А что накопил? Вот думал: увижу тебя, много что сказать будет. А теперь будто и сказать нечего.

И надолго задумался. Потом вдруг засмеялся и сказал без видимой связи с предыдущим:

— Бедный Иван. Ждет, что кто-то поднесет ему рецепт, как сделаться счастливым. Впрочем, и поднесут. И будет счастлив. Чуть яснее станет общественный климат, появятся сильные партии, сильные мнения, примкнет к- какой-нибудь партии... утешится. Ермилов не примкнет. Ермиловым это не нужно. Им и так хорошо. Им одно нехорошо, снова засмеялся Леонид,— когда они на таких, как ты натыкаются. Правду сказал Иван; такие для них непонятны... раздражают. Ты сам-то себе понятен? — спросил он насмешливо и наклонился, всматриваясь Николаю в лицо.

И опять заговорил вдруг напрягшимся голосом:

— Помнишь, когда-то ты спрашивал меня, почему я не хочу заниматься ремеслом, и я объяснил это тем, что не желаю никому навязывать своих представлений, насиловать чужую волю? Говорил о страхах, опасности поиска новых представлений, еще что-то... помнишь?

— Да.

— Я сожалею, что когда-то говорил тебе это, потому что это было не вполне правдой. Но я этого не знал.— Он невесело засмеялся.— Мы, люди, странные существа. Нам надобно прожить целую жизнь, составленную из ошибок, чтобы прийти к пониманию того, как надлежит жить. И когда мы к этому приходим, уже поздно что-либо изменить.— Он встал.— Вот и все, что я хотел тебе сказать. Теперь пошли домой.

В эту ночь Николай долго не мог уснуть. Все уже спали в доме, давно затихла музыка военного оркестра, угомонились собаки во дворах, а он все ходил по своей комнате в мезонине, не в силах унять возбуждение, в котором находился весь вечер, ходил и думал. Как иногда бывает, когда одно случайно услышанное слово вдруг подталкивает, нас, побуждает принять решение, которое мы долго и мучительно вынашивали, так случилось и с Николаем. То, что сказал о Ермилове и о Николае Иван Степанович (о логике Ермилова и его, Николая, природе) и затем сказал Леонид, главным образом о «мыслящей среде» и о «действии», и потом это признание у реки... вдруг что-то сдвинуло в мыслях, Клеточникова, Он и прежде, конечно, знал, чувствовал слабые места своих построений, своей «системы», более того, понимал, что рано или поздно, если пожелает быть строгим, ему придется пересмотреть «систему» — удары, нанесенные ей в Ялте, не прошли бесследно,— но только теперь вдруг увидел, в чем была ошибка, увидел то, что с самого начала делало «систему» невозможной, немыслимой... для него немыслимой... и странно было, почему он до сих пор не видел этого, не замечал... для него немыслимо было одиночество.

Не оттого ли и из Ялты бежал, что не вынес одиночества? Уехал за границу Корсаков — лечил во Франценсбаде открывшуюся рану. Винберг, избранный председателем губернской земской управы, перебрался в Симферополь. Туда же переехал купец Бухштаб, снабжавший Клеточникова картинами и книгами.

Что ожидало его в Ялте? Одиночество, подобное одиночеству Леонида? Для него ли это? Когда-то, может быть, он и был готов к тому, чтобы, следуя своей «системе», в любой момент заплатить за нее сполна — расплатиться одиночеством. С тех пор прошло пять лет — немалый срок, если учесть, что, чем больше живешь, тем больше привязываешься к жизни. Общение с Корсаковым и Винбергом, каким бы оно ни было, сильно скрашивало его жизнь все эти годы, этого он не мог не признать... теперь не мог не признать, вкусив от одиночества... Да кто же, боже правый, кто может вынести это? Самоубийца, несчастный, потерявший облик человека, распавшаяся личность?.. Конечно, мы свободны. Мы можем свободно выбрать и смерть, и распад. Но так же свободно мы можем выбрать и многотрудное, связанное с другими существование... Можем, если не поздно. А разве он самоубийца? Он выбрал жизнь, но разве можно так жить?

Одиночество не для него. Вот он таков, и тут ничего не поделаешь. Его существование связано крепкими нитями с другими существованиями, он не желает обрывать их, не желает!

...Человеческая жизнь — случайный дар, полученный от человечества,— не человечеству ли и принадлежит? И каждому из нас, конечно, и каждому из нас! Но не в слиянии ли с «мыслящей и равной нам средой», не в вечном ли круговороте взаимообразных воздействий только и обретаем мы, каждый из нас, свой смысл?

Боже правый! Что может иметь какую-либо ценность за этими пределами! Какую ценность может иметь за этими пределами физическая жизнь? А если так... если так...

Брезжили, смутно поднимались из тумана, завязывались конструкции новой системы. Он отгонял их. Они мешали сосредоточиться на настоящем. Сначала надлежало отдумать то, что рушилось, что было обречено. Они таяли и снова возникали... соблазняли.

 

Утром, когда Николай вышел к завтраку, Леонида уже не было дома. Надежда отвела глаза в сторону, когда он спросил, где Леонид. К родителям на кладбище Надежда и Николай ходили вдвоем.

Только к обеду появился Леонид, забежал на минутку к Надежде и был уже в таком виде, что лучше было не спрашивать его ни о чем. Он молча поклонился Николаю и поспешил пройти мимо, отворотив от него налившееся свежебагровым цветом лицо. С ним пришел какой-то крошечный оборванец в черном пальто, косматый и бородатый, кухарка его не пустила в дом, и он ходил по двору (Леонид вошел с черной лестницы), останавливался под окнами кухни, бил себя в грудь кулачком, обиженно и гневно топал ногой и кричал: «Я российский дворянин, как смеешь меня не пускать!» Вышел Леонид, и они побрели со двора, заботливо и бережно поддерживая друг друга под руки.

Весь этот день вился над Николаем Ермилов, то сам заезжал, не заставая Николая, оставлял записки, то присылал с записками лакея, все порывался куда-то увезти Николая, но Николай его избегал, когда уходил из дому, не говорил никому, куда уходил, лакея же отсылал назад с одним и тем же ответом, что занят.

Через день, узнав о том, что Леонид, так и не объявившийся более у Надежды, отбыл в свой уезд (его увезли, пьяненького, крестьяне-подводчики, присланные из деревни его тестем), Клеточников, получивший накануне все свои деньги, простился с сестрой и в тот же день выехал из Пензы.

Об Иване Степановиче не было за эти дни никаких известий. С Ермиловым Клеточников так и не встретился.


Еще в поезде, едва переехав границу, он понял, что недолго пробудет за границей.

Зачем он ехал сюда? Что мог найти здесь — какой ответ на свои вопросы мог получить? Его привлекало общение с Корсаковым, его семейством (Корсаковы Выехали за границу всем семейством), к которому он, собственно, и ехал, чтобы там уже решить, как быть дальше. Но не мог же он быть вечно привязан к этому семейству? Да и такое ли общение было ему надобно?.. Надеялся ли он найти здесь ту «мыслящую и равную себе среду», без которой, как понял он, ему не обойтись? Но разве в Европе мог найти такую среду он, неевропеец? Равная ему среда могла быть в России, если ,не в настоящем, то в будущем.:. Вот и задача, великая цель, как сказал Леонид,  сделать мыслящей эту среду, цель, способная украсить, дать смысл всей жизни. Но дальше этого он пока не заходил в своих рассуждениях.

В Вене он был всего один день, не вынес шума и сутолоки австрийской столицы, не столько, впрочем, шума и сутолоки самой столицы, сколько бестолковой туристской суеты своих же русских, понаехавших ради открывшейся здесь Всемирной промышленной выставки; он ехал в одном вагоне с большой группой русских туристов, успел устать от них и в Вене оказался с ними в одном отеле. Притом ему хотелось, поскорее освободившись от сбивавших впечатлений путешествия, спокойно обдумать все, что свалилось на него в последнее время, и на другой день по приезде в Вену он выехал во Франценсбад, где и находился безвыездно до самого возвращения в Россию.

Во Франценсбаде, курортном городке в Рудных горах в Чехии, он жил у Корсаковых, нанимавших квартиру на окраине города, у почтовой дороги. По этой дороге они с Корсаковым ежедневно совершали небольшие прогулки (у Корсакова не заживала рана, но врачи не запрещали ему ходить, напротив, советовали делать небольшие покойные прогулки), ходили, как в Ялте, беседуя или молча, думая о своем, нисколько не тяготясь обществом друг друга, отмеривали две-три версты до известного им куста и, не сговариваясь, поворачивали назад. За несколько месяцев, что они не виделись, не много произошло такого, о чем они не могли бы рассказать друг другу в двух словах. В сущности, все новости были рассказаны в первый же вечер, включая отчет Клеточникова по имению, который он сделал Елене Константиновне. Об отставке Клеточникова поговорили две минуты; отставке ни Елена Константиновна, ни Владимир Семенович не придали ни малейшего значения, им и в голову не пришло связать между собой отставку и выезд Клеточникова из России. Оставил эту службу — найдет другую, о чем было говорить? Темой их с Корсаковым бесед были российские новости из газет и новости местных водолечебных заведений, которые они вместе посещали — Корсаков лечил еще желудок, и Клеточникову нужно было полечить желудок, доставлявший ему немало хлопот.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz