front3.jpg (8125 bytes)


Относительно России Корсаков был настроен пессимистически. Он полагал, что в ближайшие годы реакция съест, слижет все благоприобретенное обществом за либеральные времена, ничего не останется от либеральной эпохи — реформы обратятся в свою противоположность действием правительственных циркуляров и разъяснений. На иронический вопрос Клеточникова: что же, разве Корсаков больше не верит в цивилизующую роль бюрократии, которая, казалось бы, и могла спасти Россию от разрушающей язвы реакции, он, усмехнувшись, ответил: вся беда в том, что в России и бюрократии-то пока нет, есть рабы и рабовладельцы, паны и холопы,— России только еще предстоит выработать этот слой знающих свое дело и уважающих себя, понимающих свое значение чиновников. На замечание же Клеточникова, что, мол, порядочным людям надо, вероятно, сопротивляться реакции, каждому на своем месте, он возразил, что да, конечно, надо сопротивляться, если есть силы... силы и здоровье. А если нет ни сил, ни здоровья? Кроме того, продолжал он с той же усмешкой, реакция — это своего рода стихийное бедствие, в обществе, как и в природе, бывают свои приливы и отливы, сезоны дождей и засухи, и надо иногда уметь переждать плохой сезон; порой бывает нужно переждать... не участвовать. А бюрократия — она и без нашего участия выработается, ей реакция не страшна. Время работает на бюрократию.

Клеточников слушал, посмеивался. Это не мешало ему думать о своем.

Неожиданно к Корсаковым прикатил из Вены в гости Щербина. Вот кто удивил, вот кто изменился! Клеточников не виделся с ним со времени нечаевской истории. Тогда Щербина больше всех волновался и ораторствовал в Ялте и рассорился со многими, а пуще всего с Винбергом, который не то чтобы выгораживал нечаевцев, но и не видел оснований их поносить, и вот это-то и дразнило Щербину, давало ему повод думать, что Винберг сомневается в его искренности, подозревает его в том, что он, Щербина, будто бы из малодушия отступался от своих радикальных убеждений. Потом он куда-то исчез, говорили, будто вовсе выехал из Крыма, и все эти годы о нем не было слышно. А недавно неожиданно объявился в Симферополе и вместе с Винбергом затевал какие-то коммерческие дела,— теперь он сам охотно и с воодушевлением обо всем этом рассказывал.

Он и внешне изменился. Куда девались торчавшие во все стороны патлы жестких волос, гримаса недовольства на лице, косоворотка, смазные сапоги! Теперь это был вполне приличный, даже изящный господин, энергичный, с оттенком энтузиазма Винбергова толка. О Винберге он отзывался с восторгом, удивляясь, как прежде не замечал, какая это громадная личность, человек с масштабом, размахом. Они сошлись на одинаковом понимании роли капитализма в России. Одним из первых дел Винберга в губернском масштабе было учреждение Симферопольского общества взаимного кредита, объединившего всех владельцев капитала края, и Щербина стал деятельнейшим его помощником. Общество уже составилось, и Щербина приехал в Вену на промышленную выставку официальным представителем этого общества.

Узнав о том, что Клеточников оставил службу в Ялте, Щербина предложил ему переехать в Симферополь, поступить на службу в их с Винбергом общество. Винберг, говорил Щербина, будет, без сомнения, рад ему, а главное, его, Клеточникова, новая деятельность получит несравненно более высокое общественно полезное направление, нежели прежняя. Он сделал упор на общественной полезности этой новой деятельности и тут же постарался разъяснить, что он имел в виду.

Существо его вновь обретенной веры сводилось, как понял Клеточников, к следующему. Оставаясь врагом самодержавия и сторонником радикальной перестройки всей жизни России на началах социалистических — за истекшие годы он, Щербина, убедился в том, что все же лучшей, справедливейшей системы общественного устройства теоретическая мысль человечества не выработала,— он вместе с тем оставался противником насильственных методов в общественных отношениях. «Делать ставку на бунт народа,— объяснял он,— против законной власти, какой бы эта власть ни была, как это делают нынешние агитаторы, недоучившиеся мальчишки из Петербурга и Москвы,— безумие. Что может быть итогом такого бунта? Смена одной формы самовластия другой, худшей, грубейшей, татаро-монгольской, поскольку народ по естественному своему положению — самый консервативный элемент общества».

Как же рассчитывал он перейти к новому общественному порядку? Через соответственным образом направленное развитие молодого российского капитализма. Надо, говорил он, помочь российскому капитализму окрепнуть, но при этом вырвать у самодержавия духовную власть над ним, взять в свои руки руководство им. В чьи руки? В руки образованной части общества. Влиянию образованной части общества на капитализм должно содействовать всеми возможными средствами. Нужно также всеми силами содействовать контактам, связям, сделкам русского капитализма с просвещенным европейским капитализмом — для выработки в духе уважения свободы мысли и действия. Просвещенный, нравственно направляемый .образованной частью общества, русский капитализм, рано или поздно ощутив оковы  олигархического строя, представит собою несравненно большую угрозу для этого строя, нежели представляло когда-либо либеральное дворянство, вынудит самодержавие отступить, уступить власть — без крови, без потрясений; а свобода — это, милостивый государь Николай Васильевич, и есть ворота в социализм: проповедуйте ваши спасительные идеи сколько угодно, просвещайте массы, учите их ответственному отношению к их праву творить свою жизнь — ведите к свету.

Клеточников, слушая, посмеивался, не возражал, но и не соглашался, от предложения Щербины не отказывался, но и принять его не спешил: ему надо было подумать...

Как внезапно появился, так внезапно Щербина и исчез.

По-прежнему ходили с Корсаковым по почтовой дороге, отмеривали две-три версты до знакомого куста и поворачивали назад.

В июле Елена Константиновна собралась с детьми в Ялту, и Клеточников выехал вместе с ними. Владимир Семенович оставался во Франценсбаде. Грустное было прощание. Оба чувствовали: больше не увидятся.

 

Глава пятая

В один из последних дней октября 1878 года, в один из тех странных осенних сухих и ясных, ослепляющих призрачных дней, какие иногда бывают в Петербурге, когда низкое, растекающееся по белому небу белое солнце тяжело ударяет в глаза, сбивает с ног, от пего невозможно нигде укрыться на просторных и прямых, как коридоры, проспектах-ловушках, в один из таких дней на Большую Садовую вышли проходным двором два господина, внимательно посмотрели налево-направо и пошли по направлению к солнцу, отворачиваясь от него, наклоняясь под ним, как под ветром, невольно ускоряя шаг. Перед площадью Сенного рынка путь им перегородила конка, и они с маху остановились, с маху, потому что уже почти бежали, и, пережидая конку, повернулись к солнцу спиной, радуясь невольной задержке, потому что, собственно, бежать им было незачем. Один из них, коренастый и крепкий, с мягкой окладистой бородой и большими голубыми глазами, обликом похожий на интеллигентного мужика из каких-нибудь беспоповцев или спасовцев, слегка заикаясь, сказал с улыбкой:

— Т-теперь, Воробей, зайдем еще в один дом, и в-все, я тебя отпущу.

Тот, которого он назвал Воробьем, рассеянно кивнул. В нем и в самом деле было что-то, что оправдывало кличку Воробей. Он был довольно высок, тощ и экспансивен, с нервным лицом, в очочках, не скрывавших живости весьма замечательных блестящих глаз: они казались рассеянными и встревоженными одновременно, как будто хозяин их пребывал в состоянии сосредоточенной задумчивости и вместе готов был вот сейчас подхватиться и поместись, понестись.

— Я хочу показать тебе одного господина,— продолжал первый,— кажется, он хочет к нам пристать. Хочу проверить свои впечатления. Мне кажется, ему можно доверять, но на всякий случай... Тем более что мы с ним давно не виделись. Мне передали, что он хочет со мной повидаться. У меня к нему, возможно, будет особый разговор. Так что, если увидишь, что человек стоящий, дай мне знать и м-можешь отправляться на все четыре стороны. Второй снова кивнул и ничего не сказал. Конка проехала, и молодые люди перешли улицу, затем переулком прошли на набережную Екатерининского канала и вошли в подъезд углового дома, предварительно оглянувшись и убедившись, что за ними никто не следует и никто не наблюдает. Молодые люди были известными в среде петербургских радикалов деятелями революционной организации «Земля и воля», первого звали Александром Михайловым, по кличке Дворник, он же Петр Иванович, он же Иван Петрович, второго — Николаем Морозовым, по кличке Воробей.

В квартире на третьем этаже их ждали. В большой комнате им навстречу поднялся с дивана смуглый господин в изящной визитке и с улыбкой, как старому знакомому, протянул руку Михайлову. Господин был в золотых очках с синими стеклами, с бородкой, очень красившей его узкое, сильно суживающееся книзу лицо с большим лбом и большими спокойными, как бы усталыми глазами. Повернувшись к спутнику Михайлова, он представился: — Клеточников Николай Васильевич.

Тот в свою очередь назвал себя, но очень неразборчиво, Клеточников, однако, не стал переспрашивать. Сели.

— Что же, Николай Васильевич, решились? — спросил, улыбаясь, Михайлов.

— Решился, Петр Иванович,— ответил, тоже улыбаясь, Клеточников.

— С год назад, когда мы с Николаем Васильевичем познакомились,— сказал Михайлов, обращаясь к Воробью,— а познакомились у кого-то из студентов-медиков, кажется у Шмемана...

— Да, у Шмемана,— подтвердил Клеточников.

— Мы с Николаем Васильевичем тогда рассуждали,— продолжал Михайлов,— есть ли какая-нибудь польза от деятельности нелегалов, не наносит ли она, напротив, вред общественному движению тем, что раздражает и ожесточает власть, заставляет усиливать полицейский надзор над обществом и тому подобное. А с другой стороны, можно ли в условиях России с положительной пользой действовать легально? Николай Васильевич тогда очень стоял за легальные действия, с этой целью, кажется, и в академии учился, хотел стать врачом и поселиться в деревне, лечить народ и влиянием на местную жизнь поднимать уровень среды. Не агитировать в народе, а примером своей жизни и трудом содействовать культурному развитию народа. Я правильно передаю, Николай Васильевич? — посмотрел он с улыбкой на Клеточникова, тот с улыбкой же кивнул.— Что же заставило вас передумать? Я слышал, вы ушли из академии?

— Да, ушел.

— Вы на каком курсе были? — спросил Морозов.

— Я и года не проучился,— ответил Клеточников.— Первый семестр прилежно занимался, а потом, после Нового года, было уже не до занятий. Я еще до экзаменов уехал из Петербурга... Вы ведь знаете, как начался этот год. У нас в академии вся жизнь переместилась в читальню и квартиры, где можно было дебатировать. Когда Засулич освободили, я был в толпе на Шпалерной и шел за каретой. Чуть ли не на моих глазах стрелял в жандармов и погиб бедный Сидорацкий. Потом эти известия с юга — аресты, казни... История повторяется,— сказал он вдруг со странной усмешкой.— Нечто подобное уже было, больше десяти лет назад. Также что-то надвигалось, готовилось, и я оставил учение, не кончив курса, я тогда учился в университете. Это было за год до покушения Каракозова. Но обстоятельства... мои собственные... были иные. Бывают времена,— сказал он после короткой паузы, со сдерживаемым волнением, очень искренне,— когда жизнь так концентрируется, что дни и часы делаются по значению, по влиянию на будущее равны месяцам и годам. Рядовое в обычное время событие в такое время приобретает особый вес. Когда думаешь об этом и думаешь о своей жизни, приходит в голову все перестроить. Он повернулся к Михайлову:

— Вы вспомнили мои слова о среде. А я вспомнил ваши. Вы говорили, что прежние движения не удавались из-за разброда, что теперь нужна правильная организация, нужен центральный кружок, который руководил бы провинциальными. Вот я и подумал: не могу ли я быть вам полезен? У меня есть знакомые в провинции. Я не намерен оставаться в Петербурге. Я, конечно, не могу сказать,— вдруг заторопился он,— что мне вполне известны и ясны все ваши цели и планы, то есть вашего кружка, но, судя по нашим с вами, Петр Иванович, нескольким разговорам, по спорам со Шмеманом и по изданиям Вольной типографии, в том числе и по первому номеру «Земли и воли», который я уже видел и с которым вас от души поздравляю...

— Нас? — вопросительно посмотрел на него Морозов.

— Я знаю, что ваш кружок называется «Землей и волей», что Петр Иванович входит в этот кружок. Петр Иванович этого не скрывал, когда мы встречались,— объяснил Клеточников и нерешительно посмотрел на Михайлова.

Михайлов подтвердил:

— Мы с Николаем Васильевичем были об-боюдно откровенны,— сказал он Морозову. Затем снова обратился к Клеточникову: — Но мы вас перебили?

— Словом, у меня нет оснований думать, что мы не стремимся к одному и тому же,— закончил Клеточников.

— Так в чем, по-вашему, п-польза от нашей деятельности?

— Вы действуете, а это важно... теперь это важно,— отвечал Клеточников обдуманно и с твердостью.— Теперь, если все так будет продолжаться... то, что происходит в стране, реакция... очень скоро сложится положение, при котором любая культурная деятельность станет невозможной. Она и теперь почти невозможна. Вы это лучше меня знаете, вы можете судить по опыту ваших пропагаторов — сельских учителей, фельдшеров. Их выживают из деревни еще до того, как они начинают свою пропаганду... Правительство не считается с тем, что появился слой людей, которые уже не могут жить иначе, как по принципам, которые определяются сознанием. Мы с вами об этом говори-лл, Петр Иванович. Нужно заставить правительство считаться с этим. Весь вопрос в том, как это сделать. Когда-то вы сказали, Петр Иванович: организованной силе может противостоять организованная же сила. Я пришел к выводу, что вы были правы. Другого пути действительно нет... если, конечно, желать что-то делать... действовать.

Теперь он заметно волновался и умолк, чтобы унять волнение.

Морозов, видимо заинтересованный, живо заметил:

— Один из моих знакомых сказал так о нынешнем этапе движения: мысль, восставшая с оружием в руках.

— Как хорошо! — обрадовался Клеточников.— Это очень хорошо сказано! Мысль, восставшая с оружием в руках... чтобы заявить свои права гражданства,— тут же прибавил он.

Михайлов засмеялся.

— П-положим, дело не только в этом,— сказал оп.— Дело еще и в том, чтобы добиться кое-чего для народа, коего мы считаем себя представителями,— доставить ему верховную власть и землю.

— Да, да, конечно! — согласился Клеточников.— Я понимаю. На первом плане, конечно, социальная программа. Но ведь одно другому не противоречит? Образ восставшей мысли и то, что вы назвали целью движения, Петр Иванович?

— На первом плане не только социальная программа, но и политическая: власть народу,— уточнил Михайлов.— Власть народу, как условие реализации социальной программы. К сожалению, м-многие еще продолжают думать, будто аграрную революцию можно произвести и при существующем порядке. Ну да жизнь ск-коро научит уму-разуму. Между прочим, Николай Васильевич, как вы относитесь к идее народоправия, вас эта идея не смущает? Помнится, я все порывался спросить вас об этом... тогда, прежде. Помните, все заговаривал с вами о религиозном сознании народа, а вы мне об атеизме все толковали? — вдруг спросил он со странной улыбкой, иронической и как бы напряженной, даже тревожной, словно он вдруг почувствовал себя не совсем уверенно и иронией хотел это чувство преодолеть.

— Помню,— очень серьезно ответил Клеточников, пристально за ним наблюдая.

— Так вот-с,— продолжал Михайлов прежним непринужденным тоном.— Все-таки темная масса, та самая необработанная к-культурой среда, уровень коей вы хотели бы поднять до своего, и вдруг — ей все права и власть?

Не слишком ли? Сможет ли она сама устроиться должным образом? Не полетит ли вверх тормашками вся наша культура, которую мужик вправе считать чуждой себе и враждебной, ведь она на его, мужицком, поту поднялась? Конечно, мы м-можем надеяться, что на руинах этой культуры, современной цивилизации, народ построит новую, справедливейшую культуру. Но нынешняя-то будет разрушена? Вас это не пугает?

Михайлов и Морозов с интересом смотрели на Клеточникова. Видно, их весьма занимала эта мысль, они, вероятно, ее обсуждали и вовсе не имели готовой формулы. Клеточников, подумав, ответил осторожно:

— Думаю, что это не произойдет, если в самом деле допустить полное народоправие. Не такая уж и темная эта масса, чтобы только разрушать то, что не принадлежит ее быту. И при Пугачеве не всех дворян вешали и не все усадьбы сжигали. А кроме того... вы разве собираетесь вовсе устраниться, отняв власть у правительства и передав ее народу? Не будете участвовать в этом правлении... или стараться на него влиять? Конечно, если удастся отнять власть?..

Михайлов и Морозов переглянулись и засмеялись: видно, и такой поворот мысли обсуждался между ними. Морозов посмотрел на часы и поднялся.

— Очень был рад познакомиться,— протянул он руку Клеточникову.— К сожалению, должен идти. А у Петра Ивановича, как мне кажется, есть до вас дело.

Морозов ушел. Михайлов вышел с ним в коридор и через минуту вернулся.

— Да, дело есть,— сказал он задумчиво.— Относительно провинции, Николай Васильевич, пока ничего не могу вам сказать, а вот если бы вы согласились здесь нам помочь разобраться в одной истории, были бы вам чрезвычайно обязаны. Вы можете задержаться в Петербурге?

— Да, конечно!

— История такова. Одна арестованная студентка сообщила нам из тюрьмы, будто ей предложили стать агентом Третьего отделения, она для виду согласилась, и ее повезли сначала к какой-то акушерке на Невский, затем на угол Невского и Надеждинской, в дом Яковлева, в меблированные комнаты мадам Кутузовой, откуда сия мадам повезла ее уже к чиновнику Третьего отделения. На эту мадам падают подозрения в том, что она шпионка. Не могли бы вы поселиться по одному из этих адресов, выяснить, что к чему, а дальше... ну, там будет видно, что дальше?

— Хорошо, попробую.

— Вам это удобно сделать, человек вы легальный и непримелькавшийся. Адрес акушерки я выясню позже, а пока начните с мадам Кутузовой.

— Хорошо.

— Замучили нас шпионы, Николай Васильевич,— объяснил Михайлов.— Вы, верно, знаете, что произошло две недели назад, какой нам учинили погром. Взяли почти весь петербургский кружок. Я т-тоже чуть было не попался,— сказал он с улыбкой,— вернее, попался, вели меня двое в участок, да удалось вырваться. Они меня за пальто крепко держали, пришлось оставить им пальто: выскочил из пальто и д-давай бог ноги.— Он усмехнулся, потом опять стал серьезен.— Типографию, к счастью, им обнаружить не удалось. Они особенно на типографию целились. Но если так и впредь будет продолжаться...— Он уже поднимался и руку протягивал для пожатия, и Клеточников поднимался и готовился пожать ему руку, когда вдруг Михайлов с прежним ироническим и напряженным выражением спросил: — Так к-как же, Николай Васильевич, наши «основания»? Для чего при атеизме жить — теперь знаете?

— А как, Петр Иванович, религиозное сознание? — в том же полушутливом тоне ответил вопросом на вопрос Клеточников.— Соединяется с ним социализм?

Михайлов засмеялся:

— П-придется нам с вами об этом как-нибудь специально п-потолковать. Вот, даст бог, в-выберу свободный вечерок...— Он внимательно, вдруг задумываясь, очень серьезно и пристально посмотрел на Клеточникова; вероятно, решил Клеточников, этот вопрос и теперь его беспокоил, как прежде.

— Что ж, я с удовольствием,— ответил Клеточников. Михайлов крепко тряхнул ему руку и вышел.


С Михайловым, или Петром Ивановичем, как называл его Клеточников (настоящее его имя Клеточников узнал несколько позже), ему и в самом деле было бы в удовольствие потолковать. Мало сказать, в удовольствие,— необходимо было потолковать, и не только потолковать, необходимо было ближе сойтись. Этот молодой радикал, уже как будто не один год живший по фальшивому виду, покорил его с первой же встречи, вполне случайной, у Николая Шмемана. Это было ровно год назад. Клеточников, в то время вольнослушатель Медико-хирургической академии, зашел к Шмеману, своему товарищу по курсу, на минуту, чтобы справиться, будет ли тот в академической читальне, где намечено было очередное разбирательство очередного вопроса, возникшего между студентами-медиками; с некоторых пор Клеточников неожиданно для себя сделался записным оппонентом Шмемана в студенческих спорах — Шмеман разделял крайние радикальные убеждения и с бесстрашием их обнаруживал, Клеточников, особенно не обнаруживая своих убеждений, пытался в спорах сбить его скепсисом,— эта ему удавалось, к их спору прислушивались. К Шмеману, тоже на минуту, зашел и Михайлов. Втроем они отправились в читальню, и дорогой между Шмеманом и Клеточниковым начался разговор, в который и Михайлов вступил, и вступил с оригинальной стороны, совершенно неожиданной для Шмемана, озадачившей и огорчившей его и, напротив, взволновавшей и порадовавшей Клеточникова.

Шмеман, сторонник решительных действий — бунта крестьян, стачек рабочих (он, сколько догадывался Клеточников, в то время агитировал между рабочими за Нарвской заставой), полагал, что наступает время для таких действий и нужно готовиться к ним, поднимать интеллигенцию, рабочих.

Семьдесят седьмой год, как никакой другой, был богат политическими процессами. Прошли перед судом 50 московских пропагандистов, прошли «декабристы» семьдесят шестого года — участники демонстрации на Казанской площади в Петербурге, организованной обществом «Земля и воля», в то время только что составившимся, прошли радикалы из «Южнороссийского союза рабочих». Начинался процесс 193 агитаторов, ходивших в народ в семьдесят третьем и семьдесят четвертом годах. Многие из представленных суду провели по три и по четыре года в одиночках предварительного заключения. Почти 70 их товарищей по заключению не дождались суда — умеряй или сошли с ума...

Большого роста, массивный и в то же время по странному капризу природы необыкновенно подвижный и нервный, впечатлительный, Шмеман как-то особенно был потрясен случаем с арестантом Боголюбовым, которого приказал высечь петербургский градоначальник Трепов. В этом факте Шмеман видел нечто гораздо большее, чем проявление бессмысленной жестокости правительственного агента-самодура,— видел вызов, который бросало само правительство общественным настроениям, знак, под которым в дальнейшем неминуемо должны были развиваться отношения между обществом и правительством. Должны были, если этот процесс не остановить. Как его можно было остановить? Кто мог его остановить? «Мы, интеллигенция»,— отвечал Шмеман. «Надо наконец обратить наше внимание на правительство,— рассуждал он со студентами, с которыми можно было об этом рассуждать, которые сами выходили на такие вопросы (и между ними был Клеточников).— Наша ближайшая цель должна быть в том, чтобы тем или другим способом разрушить существующий порядок, а для этого прежде всего отнять у правительства власть и передать ее народу, только тогда спадут цепи, до сих пор сковывавшие работу интеллигенции в народе и тормозившие развитие исконных начал народа».

Примерно так сказал Шмеман и тогда, когда вместе с Клеточниковым и Михайловым направлялся в читальню; и вот на это-то и последовало странное, изумившее Шмемана возражение Михайлова.

Когда Шмеман сказал про цепи, которые спадут, если рухнет существующий порядок, Михайлов с сомнением, тихо и задумчиво произнес: «Спадут ли?» Это было неожиданностью и для Клеточникова, полагавшего, что Петр Иванович, как нелегал, еще более радикален, чем Шмеман, так сказать, безоглядно радикален. Вместе со Шмеманом они тогда накинулись на Михайлова, пытаясь выжать из него, что же он имел в виду, но Михайлов отвечал неохотно. Узнали только, что тут были какие-то соображения религиозно-нравственного порядка (Михайлов, как оказалось, уже несколько месяцев жил среди поволжских раскольников, изучая их быт и вероучения, и в Петербург приехал только на несколько дней), но, в чем их существо, оставалось неясным.

Существо их открылось Клеточникову в последующие дни, когда между ним и Михайловым случилось еще несколько встреч, которых они оба искали, неожиданно обнаружив, что нуждаются друг в друге.

Михайлов, конечно, был не менее радикален, чем Шмеман, он, как и Шмеман, нацеливался на разрушение существовавшего в России порядка, на подготовку всенародного восстания, которое и доставило бы народу самоуправление, политическую свободу и землю. И его увлечение расколом вызвано было прежде всего тем, что мир раскола, это своеобразное государство в государстве, насчитывавшее, как полагал он, несколько миллионов человек, политически и нравственно более развитых, чем православные крестьяне, представлял для революционной агитации благодатную почву. И вместе с тем Михайлов вовсе не был безоглядно радикален. . Этим и объяснялось его странное возражение Шмеману. Дело в том, что перед Михайловым — подобно тому, как некогда перед Клеточниковым,— однажды возник во всей своей пугающей простоте и очевидности тот самый общий вопрос, от решения которого зависит целая жизнь. Его Михайлов и поставил перед Клеточниковым. «Может ли,— спросил он (они шли темным и мрачным Загородным проспектом, возвращаясь со студенческой сходки, бывшей на квартире у кого-то из сокурсников Клеточникова в Измайловском полку),— народ п-победоносным восстанием достигнуть осуществления своих заветных желаний, гарантируют ли новые условия жизни г-гармонию личных и общественных интересов — иными словами, будет ли обновленный общественный организм живуч в условиях, когда б-бога не будет... а ведь его не будет... он и теперь почти умер в массе народа, а что сказать о последствиях такого движения, которое мы собираемся вызвать?.. А не будет бога, и сотрутся границы между добром и злом... Ведь сотрутся, не правда ли? — прибавил он особенным тоном, с сильным насмешливым оттенком, чтобы показать, что он-то, может, и не очень верит в то, что так будет, но это тем не менее достаточно серьезно.— Сотрутся границы, и как же тогда... какая же м-может быть гармония интересов?»

Клеточников не спешил возражать, ему прежде хотелось выяснить, как намеревались этот вопрос разрешить сами радикалы — Петр Иванович и его товарищи. Ведь не собирались же они отступаться от своих радикальных устремлений?

Вовсе нет! У них, как оказалось, были далеко идущие аланы, именно связанные с использованием религии в радикальных целях. Им (Петру Ивановичу и его товарищам) приходили в голову мысли о некоем особом учении, основанном на исконных народных требованиях и религиозно-нравственвых критериях, проекты некоей народно-революционной религии, построив которую можно было бы надеяться названную проблему разрешить. «Т-такая религия,— говорил Петр Иванович с энтузиазмом,— м-могла бы не только с-собрать, объединить, организовать народные кассы, направить их, и прежде всего м-миллионы религиозных протестантов, на борьбу с существующим порядком, но, дав силу и увлекательность народному движению, вместе с тем п-послужить к спасению результатов движения... стать залогом того, что души людей не опустошатся и не зачерствеют в борьбе, приведенные в действие разрушительные устремления не п-перехлестнут границ разумной целесообразности...»

Клеточников возразил на это, что делать ставку на религию, пожалуй, не весьма дальновидно, развитие современной цивилизации не оставляет надежд на то, что в будущем сохранят значение какие-либо иные формы миросозерцания, кроме рационализма. Кроме того, сказал он, непонятно, почему, собственно, с отмиранием религии сотрутся границы между добром и злом? «Да к-как не сотрутся? — живо, с выделанной веселостью отозвался Петр Иванович.— Что же рационализм м-может предложить взамен религиозных оснований нравственности, какие м-может найти обоснования ее при конечной-то жизни человека и человечества?... Обоснования альтруизма? — Это он говорил с откровенной насмешкой, будто цитируя из известного московского журнала, который и десять лет назад, и теперь неутомимо воевал с атеизмом.— М-может ли атеизм выработать п-подобные основания?» — «А почему Не может? — ответил Клеточников.— Во всяком случае, эти основания надо искать в реальной жизни, в законе человеческого общежития и общения». — «Но вы-то их знаете? — спросил Петр Иванович.— В чем они? Объясните в двух словах».— «В двух словах не объяснишь,— ответил Клеточников с улыбкой.— Притом каждый должен сам найти для себя».— «Вот как? — засмеялся Петр Иванович.— А вы, стало быть, все-таки знаете? Знаете и не желаете объяснить?» — «Я не говорил, что знаю»,— ответил Клеточников, Он произнес это, не изменив тона, продолжая улыбаться, но все равно это прозвучало довольно резко, и деликатный Петр Иванович более не настаивал на своем вопросе. Некоторое время Петр Иванович скептически молчал, но потом все же спросил (они уже подходили к углу Владимирского, здесь их пути расходились),— спросил, не мог ли бы Николай Васильевич не в двух словах это объяснить, ну, если не теперь, так хоть завтра, конечно, если найдется время и будет настроение для такого разговора. Клеточников это обещая, и они расстались.

Но объясняться Клеточникову не удалось ни назавтра, ни на другой день — не сошлись обстоятельства, а там пришло Петру Ивановичу время отправляться назад к его староверам, и Клеточников простился с ним, не зная, когда им доведется снова увидеться. С тех пор они не виделись год, но вот, оказывается, Петр Иванович не забыл о том разговоре и, кажется, действительно хотел бы продолжить его.

И Клеточников все это время помнил о том разговоре, вернее, не столько о самом разговоре, сколько о том впечатлении, какое произвел на него тогда Петр Иванович.

И, собственно, благодаря ему, Петру-то Ивановичу, он и вернулся теперь в Петербург. Уезжал он из Петербурга (в апреле 1878 года) с тяжелым чувством, он и сам хорошенько не знал, зачем уезжал, зачем бросал учение, вновь обретенных товарищей, все то, к чему тянулась его душа, измученная ненужным десятилетним сидением в крымской глуши. В разговоре с Михайловым и Морозовым он весьма точно определил свое состояние: не мог продолжать учение, потому что время было такое, что было не до учения,— было невозможно не перестроить свою жизнь. Но как перестроить, для чего перестроить? Это было неясно, это он не мог решить... В Петербурге все куда-то двигалось, накалялось, надвигалось (как и выразил он Михайлову и Морозову), подобно тому как надвигалось в середине шестидесятых годов, когда он вот так же бежал из столицы. Враждовавшими партиями руководила, казалось, слепая жажда немедленного разрушительного действия, все знали, что должно быть разрушено, и никто не знал, чем заменить разрушенное. К чему это могло привести? Он, Клеточников, слишком хорошо понимал, видел то, чего другие не видели или не желали видеть... Так, во всяком случае, ему казалось.

В Пензе, однако, эти впечатления отстоялись, издали все представилось в другом свете...

Издали вовсе не казались неправомерными разрушительные устремления партий, по крайней мере тех из них, которые считали причиной бедствий России ее государственный строй, ведь и сам он еще в Ялте пришел к мысли, что для него не может быть иного выбора, как действовать в направлении изменения этого строя, немыслящей среды, и потому он оставил Ялту ради Симферополя (ради службы у Винберга) и затем уехал в Петербург поступать в академию, что рассчитывал оказывать посильное содействие этому изменению. Чем, по существу, отличались его устремления от устремлений радикалов Шмемана и Михайлова? Только тем отличались, что те готовы были действовать, не считаясь с законом, а он, Клеточников, искал умеренных путей? Но не потому ли он не выдержал и года в Петербурге, что почувствовал, увидел, осознал иллюзорность своих надежд, надежд на то, что выбранный им способ действия — культурной деятельности — рано или поздно приведет к изменению этого строя? — осознал иллюзорность этих надежд, или, правильнее, недостаточную их основательность в сопоставлении с надеждами, которые вызывало, не могло не вызывать усиливавшееся брожение в обществе? Что же могло вернее содействовать изменению этого строя, как не всенародное движение протеста, которое начиналось... начиналось же... и нуждалось в своих апостолах? И кому, как не Клеточникову, быть жизненно заинтересованным в том, чтобы совершить этот подвиг апостольства? В шестидесятые годы он вышел из движения, решив, что не вправе жертвовать своей жизнью во имя исправления мирового зла. Вот, он сохранил физическую жизнь; но зачем ему такая жизнь? Физическая жизнь, лишенная человеческого смысла, за пределами общения — взаимообразных воздействий, слияния с мыслящей и равной ему средой, которую еще надобно создать... какую ценность может иметь такая жизнь... для него какую может иметь ценность?.. А кроме того... издали видно было и то, что отнюдь не все партии, нацеленные на разрушение существовавшего порядка, одушевлялись слепой жаждой разрушения. Встреча с Михайловым как раз свидетельствовала об этом...

В Пензе Клеточников держался уединенно, все лето прожил у сестры в Засецком, не виделся ни с братом, ни с Иваном Степановичем, ни с Ермиловым; впрочем, и они, как будто догадываясь о его душевном состоянии, не напоминали ему о себе, как будто даже сами избегали его (Иван Степанович однажды мелькнул в Засецком, когда Клеточников уходил со двора; вернувшись, Клеточников застал его выезжавшим из ворот усадьбы, не перекинулись и парой слов). В сентябре, решив вновь отправиться в Петербург, Клеточников написал несколько писем в Симферополь и в Самару, извещая своих провинциальных друзей, что едет в Петербург на время, что намерен вернуться в провинцию, и просил подыскать ему место, но такое, которое было бы связано с разъездами по городам империи, объясняя свою просьбу желанием более энергично участвовать в общественных процессах; не удовлетворившись перепиской, съездил на несколько дней в Самару, где виделся с Николаем Александровичем Мордвиновым, еще весьма бодрым и деятельным, одобрившим все его намерения и планы, и уже из Самары выехал в Петербург. Он не заблуждался насчет своих сил и возможностей и отводил себе скромную роль в будущем движении, самое большее, как полагал он, что он мог сделать,— это быть посредником в сношениях между провинциальными и столичными кружками интеллигенции — сношениях, которые он и намерен был завязать. С тем и выехал в Петербург, чтобы предложить услуги «Земле и воле», выделявшейся из всех российских радикальных кружков строгой организацией. Притом в этом кружке был Петр Иванович, который, как предполагал Клеточников, в это время уже снова был в Петербурге.

В Петербурге почти месяц ушел у него на то, чтобы связаться с землевольцами,— то ли Петр Иванович на некоторое время выезжал из Петербурга, то ли землевольцы, и прежде отличавшиеся конспиративностью, после недавнего погрома стали еще более осмотрительными. Наконец Петр Иванович объявился.

Неожиданное предложение Петра Ивановича несколько меняло планы Клеточникова, но, вероятно, не могло надолго задержать его в Петербурге. Поэтому он согласился принять его.

И в самом деле, выполнить поручение Петра Ивановича оказалось незатруднительно, времени на это не много понадобилось. Уже недели через три после того, как Клеточников поселился в меблированных комнатах вдовы полковника Анны Петровны Кутузовой, он знал, что она агент Третьего отделения. Она сама ему об этом сказала, что, впрочем, и без того сделалось для него к этому времени вполне ясным.

Легкость, с какой это сделалось, немало его позабавила, хотя в то же время и заставила кое над чем задуматься. Он вовсе не предполагал, например, что люди, посвятившие себя такой своеобразной профессии, представительницей которой оказалась почтенная Анна Петровна, могут быть так доступны наблюдению, как обычные люди; казалось, на них должна лежать печать исключительности их дела, существо которого составляла тайна, и притом тайна не вполне пристойного свойства, что и должно было отгораживать их от всего остального рода человеческого глухой стеной,— ничего подобного. Они, как понял Клеточников, наблюдая Анну Петровну и приходивших иногда к ней других агентов, относились к своему делу, как к обычному, вполне рутинному занятию, у них были свои, связанные с исполнением этого дела, профессиональные радости и огорчения и жажда поделиться этими радостями и огорчениями с другими людьми, может быть и со всеми людьми, жажда обычного человеческого общения. Вот на этом и попалась Анна Петровна. Не предполагал Клеточников и того, что сам он окажется способен вести игру, какую повел с Анной Петровной с первого дня их знакомства, повел, можно сказать, помимо воли, как-то так само гобой получилось, что он взял тон, который оказался и удобен и удачен; не пришлось прибегать к искусственной позе, экзальтированной лжи, он мог оставаться вполне самим собой, нужно было только быть терпеливым и бесстрастным собеседником-слушателем, не говорить, чего не следовало, да быть внимательным к мелочам, которые при обычном общении мы стараемся не замечать.

Появился он у Анны Петровны по ее объявлению, вывешенному на парадных дверях, и нанял комнату за тридцать рублей в месяц на неопределенный срок, представившись отставным чиновником, ищущим места. С утра уходил искать место, пользуясь, между прочим, и советами Анны Петровны, называвшей ему кое-какие учреждения, где, по ее мнению, могли быть потребны чиновники, возвращался рано и сидел безвылазно в своей комнате, один во всей огромной квартире, время от времени звонил прислуге, требуя самовар. По воскресеньям и вовсе не выбирался из дому, да что было выбираться — на улице сырость, грязь, толпы праздного люда. Место не выходило (в самом деле не выходило, он обращался в управление железных дорог, в Синод, в министерство юстиции), чиновники нигде не требовались; он делился своими неудачами с Анной Петровной, которая всегда встречала его в передней, выглядывая из своих комнат на звонок. Анна Петровна огорчалась, он ее утешал, посмеивался («Вы больше моего переживаете, Анна Петровна, можно подумать, что вы ищете место, а не я»), обстоятельно объяснял, что он намерен предпринять назавтра, и затем, откланявшись, уходил в свою комнату.

Однажды она пригласила его зайти к ней («Что же мы в передней стоим? Прошу вас, сударь, войдите и объясните толком, что еще за мотивы»,—показала она рукой на свою комнату, сердясь по поводу каких-то сложных мотивов, на основании которых Клеточникову отказали в месте судебного следователя в министерстве юстиции, хотя за день до этого дело как будто обещало устроиться); он вошел, объяснил, а когда поднялся уходить, увидел на стене несколько портретов и между ними один очень недурной, поясной портрет весьма красивой молодой рыжеволосой дамы, в которой он тотчас признал молодую Анну Петровну, но сделал вид, что не признал. «Какая красавица! И портрет хороший. Кто это писал?» Его восхищение вышло вполне натурально, и Анна Петровна это оценила. Они разговорились. Услышав от нее, что на портрете изображена именно она, Анна Петровна, Клеточников смутился и стал извиняться, объясняя свою оплошность (то, что не признал ее в портрете) тем, что привык смотреть на любой хороший портрет прежде всего как на произведение искусства, ценя в нем не сходство с оригиналом, а нечто иное. Что же касается сходства портрета с нею, Анной Петровной, то сходства, конечно, нельзя не признать, несмотря на всю разницу лет. И опять смутился, ибо выходило, что он как бы указывал на годы Анны Петровны, а вместе с тем и как бы льстил ей, признавая сходство теперь, после слов о красоте изображенной модели. Однако и это вышло вполне натурально и не могло не быть приятно Анне Петровне. (Ей было сильно за пятьдесят, и она вовсе не старалась это скрыть, хотя и могла бы, пожалуй, и не без успеха, делать это, ибо и в самом деле, тут Клеточников не особенно преувеличивал, была еще похожа на свой портрет, еще заметны были в ее облике следы былой красоты — у нее было чистое белое лицо, почти без морщин, густые волосы огромной копной, странно темные и очень живые глаза, и это при общей ее живости и подвижности, импульсивности, какой-то прыткости, очень молодой и лихорадочной, как будто зуд какой ее точил и подстегивал; но, как вскоре понял Клеточников, у нее были иные устремления, иные страсти.) Она оставила его пить чай, но тут к ней пришли, и она подхватилась и унеслась куда-то, сказав, что как вернется, позовет его.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz