front3.jpg (8125 bytes)


Л.А.Тихомиров

ТЕНИ ПРОШЛОГО

фрагмент

Мои воспоминания

1870 год

В августе месяце 1870 года я прибыл в Москву для поступления в университет. Мой отец и мать в то время были в Новороссийске, где отец был главным доктором госпиталя. Сестра Маша еще оставалась в институте (керченском). Брат Владимир был студентом юридического факультета в Москве.

Я только что окончил курс в керченской Александровской гимназии. Свои гимназические годы я расскажу, если Бог даст, впоследствии. Теперь скажу только несколько слов о себе, может быть, небесполезных для понимания моей последующей жизни.

Я с детства был мальчик болезненный, физически мало развитый, неловкий, хотя выносливый. В отношении духовном я был чрезвычайно способным, чрезмерно рано развитым: в девять лет зачитывался романами. Фантазия была развита до болезненности. Был очень упрям, но не настойчив, вспыльчив, но не особенно злопамятен, хотя нельзя сказать, чтобы совсем легко забывал обиду. Обижался легко, был очень самолюбив и даже тщеславен. Застенчив был чрезмерно, как редко можно видеть. В общей сложности, однако, окружающие ко мне относились хорошо, как взрослые, так и сверстники в гимназии.

Учился я очень хорошо, ежегодно получал награды, был первым учеником во всех классах и кончил курс с золотой медалью.

В юности, как и в молодости, я много мучился ложным сознанием своей якобы бесхарактерности и беспамятности. Это последнее качество на самом деле вовсе не было мне свойственно. Память у меня была всегда слабее, нежели способность рассуждения и понимания, но вовсе не слаба. Доказательством этого служит то, что, учась крайне небрежно, тратя время на бесконечное чтение, на уроки и тому подобное, я, однако, учился вполне блестяще. Наконец, даже до сих пор я с тех времен помню огромную массу фактов, без сравнения большую, чем другие мне известные люди с хорошей памятью. И однако в этом лжеощущении была доля реального, только имевшая иной источник. Дело в том, что все воспитание, как дома, так и в гимназии, у нас совершенно не развивало способности сосредоточиваться, способности преднамеренного внимания. Мы воспитывались по принципу заинтересовывать предметом, учились не тому, что нужно, что обязательно, и не потому, что знать нужно и обязательно, а потому, что интересно, и тому, что захватывало нас само (или действительно само, или было так подстроено воспитателями, что захватывало нас).

Мы были не господами, а рабами изучаемого предмета. Мы не были научены устремлять внимание преднамеренно, а, наоборот, приучены к тому, что предмет сам, помимо нашей воли и без нашего выбора, приковывал к себе наше внимание. Не мы выбирали предмет, а предмет нас. Отсюда происходило, что, когда с развитием сознательности у меня появлялось желание узнать то или иное, я не умел достаточно прочно укрепить на этом предмете свое внимание, а стало быть, и не запоминал его достаточно хорошо. Это была болезнь поколения, сделавшая его таким бесплодным и сумасбродным.

Недостатком воли я также, в сущности, не страдал. Когда я ясно знал, чего хотеть, я шел к этому желаемому очень упорно, иногда даже резко. Но чего хотеть? Это опять недостаток воспитания нашего поколения. Люди понимают, чего хотят, только при прочном миросозерцании, где добро и зло, положительное и отрицательное ясно определены или, по крайней мере, привычно ощущаются. У нас ничего подобного не было.

В детстве я был очень набожен; ребенком я с полной верой молился, во время херувимской прося Бога о том, что мне было нужно, уверенный, что в такую минуту Господь снизойдет на моление. Я также очень любил Россию; почему — не знаю, но я гордился ее громадностью, я ее считал первой страной на свете. У меня, конечно, не было ясного понимания политических отношений, но я чувствовал идеал всемогущего, всевысочайшего Царя, повелителя всех и всего. Таковы были основы. Но затем все, абсолютно все, что только приходилось читать, узнавать, слыхать от других, согласно и ежедневно подрывало эти основы тем успешнее, что я привык рассуждать чуть не с пеленок. Мне было десять лет, когда я в Темрюке читал «Мир до сотворения человека» Циммермана. Помню трепет, с которым я взял эту книгу. Я хотел верить в Бога, в Бога Библии и Евангелия, и уже тогда знал от кого-то, что этот Бог якобы непрочен... Я себе представлял, что Циммерман будет разрушать мою веру, и с лихорадкой перелистывал книгу. Мое торжество было велико, когда я нашел у Циммермана слово «Бог», произносимое с уважением; на этот раз я уцелел. Но факт в том, что я уже в десять лет рассуждал, кто прав: Циммерман или Моисей, Бог или Караяни (был у нас такой «передовой», впоследствии обокравший кассу и без вести сбежавший, вероятно за границу). Эта готовность, решимость рассуждать вне всякого соответствия со способностью рассуждать могли привести только к полному хаосу в голове.

В гимназии я зачитывался чуть ли не с третьего класса «Русским словом», которое находил — у кого же? — у дяди Савицкого, монархиста, консерватора, поклонника Каткова. Моим любимым автором стал скоро Писарев. Сначала я только восхищался хлесткостью полемики, не понимая хорошенько смысла. Но потом мало-помалу стал запоминать слова и идеи. С таким руководителем, конечно, все мои детские верования стирались в какую-то кашу, растворялись, улетучивались. От них у меня осталось нечто смутное, в виде суеверия, инстинкта, поэтической грезы, но сознание в них ничего не оправдывало. А сознание, понимание, рассуждение было у меня, так сказать, официально верховным решителем лжи и истины.

В 1866 году я был в четвертом классе гимназии. Раздался в Петербурге выстрел Каракозова — первый акт безумия безумного поколения. Помню, нас повели в церковь на благодарственный молебен... В сущности, ложная точка зрения: конечно, великое счастье, что Государь спасся от опасности, но разве день, когда русский стреляет в русского Царя, не есть скорее день траура? Нужно не благодарить Бога, а каяться, просить прощения! Проявилась страшная язва, в существовании которой виновата вся страна. Как же она, будто бы чистая, смеет благодарить Бога за то, что Он попустил ее нечистоте проявиться в торжестве цареубийцы? Как бы то ни было, помню, что ни у меня, ни у кого из товарищей уже не замечалось никакого страха перед совершившимся. В церкви мы себя держали скверно, несерьезно, со смешками. Конечно, избави Бог, не было сочувствия убийце, но не было ничего и против него. У нас был один (только один!) учитель, который заплакал. Это был старенький, седенький, тихенький Николай Иванович Рещиков, над которым все молодое шарлатанство, не знавшее сотой доли того, что знал Рещиков, постоянно подсмеивалось. Этот Рещиков при известии о покушении тут же, в классе, заплакал... И мы, дети, заметили тут лишь комическую сторону и с хохотом передавали друг другу, как всхлипывал старичок. Бедный, бедный Николай Иванович! Единственный из наших наставников, который еще сохранил способность понять сразу ужас происшедшего!

Официальные ликования наполняли город. Портрет Комиссарова-Костромского висел на всех стенах. Помню в самой банальной чиновничьей семье такие разговоры. Никола-брат, как его звали, сидит с нами (мы были гимназисты третьего и четвертого классов) и говорит: «Да, конечно, не удалось (то есть Каракозову), так все его ругают, а если бы удалось, так спасибо бы сказали». Я несколько удивлялся этим речам, не возмущался нисколько, ни на волос, а просто еще не знал, что есть такая точка зрения. А потом, несколько позднее, начались рассказы о том, что Каракозова будто бы пытали, что Комиссаров пьяница и спьяну, нечаянно толкнул руку цареубийцы. Чрез эти поры какое-то мерзкое чувство просачивалось до нас, мальчишек.

В классах высших, то есть в пятом, шестом и седьмом, я имел вполне республиканские «убеждения» — да и как иначе? Я не слыхал ни единого слова в защиту монархии. В истории я учил только, что времена монархии есть время «реакции», времена республики — «эпоха прогресса». Во всем, что читал, видел лишь то же самое. Даже от Савицкого не помню толковой защиты принципа монархии. У него, кажется, были английско-конституционные симпатии, на подкладке консерватизма и постепенности. Монархизм отца тоже был какой-то инстинктивный, мало высказываемый, да, очевидно, и очень мало защищенный теоретически. Во мне отец оставил зародыши монархизма, но собственно чувством своим, теплым отношением к Императору Николаю, рассказами об отдельных фактах духа, который то время умело создавать в русских, и тому подобным.

Но нужно было быть не знаю чем, чтобы из этого крошечного материала построить миросозерцание, способное бороться с океаном демократического республиканизма, нас охватывавшего. Что касается постепеновщины, то я, будучи в теории революционером, на практике, пожалуй, и был тогда постепеновцем.

Я был революционер. Революцию все — все, что я только ни читал, у кого ни учился — выставляли некоторым неизбежным фазисом. Это была у нас, у молодежи, вера. Мы не имели никакого, ни малейшего подозрения, что революции может не быть. Все наши Минье, Карлейли, Гарнье-Пажесы, Добролюбовы, Чернышевские, Писаревы и так далее — все, что мы читали и слышали, все говорило, что мир развивается революциями. Мы в это верили, как в движение Земли вокруг Солнца. Нравится этот закон или нет — закон остается в силе.

Такая же безусловная вера была у нас относительно социализма, хотя понимаемого смутно, очень смутно.

Так же мы делались материалистами. Материализм доходил до полного кощунства. Говели мы обязательно. Помню, мой хороший товарищ Ф., в шестом или седьмом классе, взявши в рот святого причастия, не проглотил, а дошел потихоньку до улицы и выплюнул. Об этом он рассказывал с самодовольством.

Все это нигилистическое воспитание при всей резкости было, однако, полно противоречий. Идеи коммунизма и идеи безграничной свободы. Отсутствие обязательности и требования нравственности, неизвестно для чего и по какому праву. Республика — и невозможность ее. Вдобавок — борьба всего этого с основным русским фондом души. Получался хаос, противоречия. Ничего ясного. Этот хаос не был невыносимым только по молодости, потому что жизненная сила все же играла; во-вторых, потому, что впереди был университет, который должен был все разрешить окончательно, указать, как и что делать, внести в хаос свет и мысль.

И вот когда этого не случилось — явилась страшная тоска.

Оказалось, что на душе предмет

Желаний мрачен: сумерки души,

Меж радостью и горем полусвет...

Как говорит Лермонтов:

Я к состоянью этому привык;

Но ясно б выразить его не мог

Ни ангельский, ни демонский язык.

Именно так и было, и это состояние было невыносимо и толкало неизбежно куда-нибудь дальше, в какое-нибудь отчаяние, в какое-нибудь разрешение «сумерек души», к исканию ясного предмета желаний. Так. пошли в революцию, в народ...

II

В ожидании возвращаюсь к воспоминаниям более близким хронологически.

Я отправился именно в Москву, а не в другое какое место по некоторой семейной традиции. В Москве кончил курс отец. В Москве в это время учился брат. Но сам лично я не любил Москвы, не любил и не понимал вообще Великороссии. Она для меня пахла каким-то спертым воздухом, ладаном, щами. Ее величие мною не ощущалось. Я даже не интересовался ее древностями. Еще не видя Василия Блаженного, уже знал, что это — «безобразие»; о Кремле вспоминал только погреба да застенки и так далее. В церковь я тогда не ходил. Вообще, меня в Москву не тянуло решительно ничто, кроме того, что там был брат, который мне поможет устроиться.

Брат же мой был несколько иного рода. У него всегда было очень много скептицизма и отчасти духа противоречия, побуждавшего быть скорее «напротив» какого бы то ни было принятого взгляда, чем идти у него на буксире. Сверх того, у него было много положительности, стремления видеть ясно, допуская лишь ощутимое, осязаемое. Поэтому он в университете, хотя и имел множество «радикальных» знакомцев, всегда относился к всяким бунтам сверху вниз, насмешливо. Он умел быстро понять мальчишество или ничтожность носителей всех этих «протестов». В университете он не впутался ни в одну историю. «Москвичом» он не был, но все же относился к Москве лучше, да отчасти и московские влияния чувствовал. Так, он хорошо относился к Гилярову-Платонову (издатель «Современных известий»), с которым был знаком, потому что чуть не два года состоял корректором его газеты. Он был хорошо знаком с семейством Аксаковых, не тех, не знаменитых, а других. Это была семья старинная, барская, со славянофильскими убеждениями, с традицией покровительствовать молодежи, наукам и так далее. Отец, Петр Николаевич, был просто добрый барин, но мать... очень умная женщина. Сын же Николай, доктор философии, хотя довольно обыкновенных способностей, все же имел славянофильские мнения. В семье этой брат долго был учителем и сдружился с нею. Здесь он, по обычному духу противоречия, играл роль, относительно говоря, отрицателя; но конечно, все же столкновения не могли не класть на него самого известной печати.

Быть может, еще любопытнее было столкновение с Коптевыми, тоже в качестве учителя. Коптевы — это была богатая барская семья, кажется, Тульской губернии, деревни Остроги. Сам Коптев, старик крепыш, в самых «реакционных» убеждениях, но убежденный, горячий человек. «Я гасильник, я гасильник!» — кричал он в разговорах с братом, колотя себя в грудь кулаками. Он горячо доказывал вред образования для народа и тому подобное. Когда брат явился из Москвы по вызову на урок, Коптевы, увидав его пальтишко, нисколько не гармонирующее с трескучими морозами, весьма поморщились на этот «нигилизм», но мало-помалу свыклись с учителем. А семья была любопытная по связям. Когда у них в длинные зимние вечера читали новинку того времени — «Войну и мир» Толстого, старая нянюшка Коптевых узнавала в героях романа семейных знакомых и сама говорила: вот это такой-то, этот такой-то. В подобной атмосфере, конечно, можно получить большой запас тех влияний и отголосков национальной действительности, которые не дают ходу бумажным теориям.

В то время, когда я ехал в университет, Аксаковы жили в своих Юденках, в Тульской губернии, а брат — у них на уроке. Мы заранее списались, чтобы я заехал уж не помню, с какой станции, в Юденки, откуда брат со мною вместе должен был отправиться в Москву, устроить меня там и потом опять возвратиться на урок. Это путешествие у меня стоит в голове каким-то сном. Все было ново, начиная с грохотавшего поезда. Помню именно в Тульской губернии какую-то «образованную» — по костюму — семью. Мальчик, смотря в окно, показывал отцу, крича: «Папа, папа, а энта деревня вон уже где!..» Мне эта энта показалась ужасно дикой. Мой южный слух не любил великорусских звуков. Не нравился мне и суровый ландшафт, казавшийся бедным, скудным. Я был как то depayse (чужд окружающему) и даже тогда не выносил ничего из дороги, кроме каких-то не нравящихся мне обрывочков впечатлений.

Свою станцию я чуть не проспал. Помню, соседи разбудили, и я как угорелый выскочил во тьму, густо скрывавшую все окрестности бедной станции. Была ночь, и холодная... Сдавши багаж на хранение, я взял какого-то извозчика... Тут стояло несколько мужиков с повозками. Ночь, тьма, дорога крутится какими-то пустырями, ни признака жилья... Свернули куда-то в дрянной лес. Холод пронизывал до костей. Но пока добрались до Юденков, стало почти рассветать. Мы подъехали к громадному деревянному зданию, в три этажа, как-то холодно и уныло высившемуся на безлюдном ландшафте. Кругом деревья — не то сад, не то парк. Тихо. Все спит. Но вот при громе наших колес залилась куча псов, яростно лая из-под ворот. Насилу дозвонились мы прислугу. Я спросил, дома ли учитель. «Спит». Я послал записку. Но прислугу, видимо, не поразил мой скромный костюм, и мне пришлось долго простоять на холоде, пока брат проснулся.

Я имел время наглядеться на все. Это было громадное здание, большая часть которого, видимо, необитаема. В верхнем этаже виднелись даже выбитые рамы; там и сям ставни хлопали, еле держась на петлях. Не трудно было понять, что это лишь доживающие остатки умирающего былого величия...

III

Москва... как много в этом звуке Для сердца русского слилось!

Но у меня сердце было не очень-то русское. Москва поразила меня треском, шумом, пестротой, пожалуй, понравилась, пока мы мчались на извозчике с Курского вокзала на Спиридоновку, — но это все. Брат мне показывал и объяснял по дороге, но я не запомнил решительно ничего, кроме какого-то куста ярко-красного боярышника, красиво торчавшего из-за деревянного забора. Этот куст мне брат как-то раз и впоследствии показывал.

Спиридоновка, на Стрелке, дом не помню чей, у кухмистера Ульянова. Это именно мое первое жилище в Москве. Моисей Иванович Ульянов — чистокровный русак, несмотря на сомнительное имя. Он бывший крепостной. В Москве обжился, завел кухмистерскую и несколько меблированных комнат. Это был добродушный пузан, заплывший жиром, почти безграмотный, но очень неглупый и даже нахватавший там и сям известных сведений. По случаю своих меблированных комнат и кухмистерской он знался со студентами, любил принимать роль добродушного наставителя молодежи; в свою очередь любил расспрашивать о разных научных вопросах, правильнее — технических...

IV

Устроив меня в Москве, разъяснив университетские порядки и тому подобное, брат уехал в Юденки, Я остался один.

Мне, впрочем, было не до скуки, по крайней мере, сначала, когда нужно было держать экзамен. Слабее всего я себя чувствовал по латинскому языку, несмотря на свою золотую медаль. А между тем ходили слухи, что поступающих на медицинский факультет экзаменуют строго по-латыни. Поэтому я подал прошение о поступлении на юридический факультет, с тем чтобы немедленно по поступлении перейти на медицинский.

Когда мы собрались в университете на коллоквиум, эта масса молодежи не произвела на меня никакого впечатления, да и сам университет как-то оказался не тем, чего я ожидал. Мне предчувствовался какой-то храм, что-то внушительное, величавое. Но все, что я видел, было как-то слишком просто, слишком мало отличалось от гимназии и производило впечатление чего-то казенного. По своей конфузливости я мало разговаривал с окружающей молодежью. Как и я сам, большинство этих вчерашних гимназистов держали себя не просто, как будто боясь уронить свое достоинство, и, насколько казалось, связи между знакомыми заводились туго. Новички, видимо, держались кружками, по гимназиям. Но у меня своих не было ни души. Я приехал из Керчи один, не считая Есакова, который как-то столкнулся со мною раза два, а потом исчез. Чуть ли он не срезался на коллоквиуме. Были тут еще кубанцы, хотя и незнакомые мне до того, но все же близкие. С ними мы с братом столкнулись в канцелярии, и он меня познакомил. Это были, помнится, Лука Посполитаки, Пузыревский, еще кто-то. Кубанцев тогда вообще в Москве было много.

Но столкновения все-таки были. Так, встретился я с тульским Вагнером, который по своей болтливости и экспансивности живо со мной познакомился и затащил к своим тулякам.

Это было в самый разгар коллоквиума. Там, у туляков, я увидел Виктора Александровича Гольцева, впоследствии в своем роде знаменитость.

Там была, конечно, куча молодежи — между прочим, Николай Александрович Морозов и этот Гольцев. Вагнер поспешил мне сообщить, что Гольцев кончил курс с золотой медалью и что это вообще очень способный человек.

Гольцев имел вид почти мальчика, безбородый, румяный, очень серьезный и, очевидно, полный сознания своего величия. Товарищи относились к нему как к авторитету, а он к ним очень ласково. Но, вообще говоря, туляки мне тоже не понравились или, правильнее, показались неинтересными. От них разило той же писаревщиной, какая пропитывала меня. На столе валяются Карл Фогт и тому подобное. Толки о развитии, о последних словах науки и тому подобном. Я в душе уже начинал как будто чувствовать пресыщение этим «развитием», а у них — по крайней мере, производилось такое впечатление -- это было в самом разгаре. Как бы то ни было, все это были будущие юристы, а я — медик; кончился коллоквиум, и мы перестали встречаться на долгое время.

Экзамен я, само собою, выдержал. Мне было чисто шуточным делом написать такое сочинение, какое нам задали. Я и еще кому-то успел написать из соседей. Все это разрушало мои иллюзии, слишком Пахло гимназией. Наконец я Стал студентом и через несколько дней уже числился на медицинском факультете.

Я сначала набросился с большим жаром на лекции, мертвое мясо и тому подобное. Собственно, нам, конечно, не полагалось делать препаратов, но иные из нас покупали у сторожей. Я, помню, купил крошечного ребенка и усердно его резал, никак не умея понять, что такое у меня под ножом. По книжке я знал, что есть подкожный слой жира, но не имел понятия о том, что он может быть красным и таким толстым. И вот я усердно сдирал кожу, обнажая какую-то круглую красноватую зернистую массу, видя, что это как будто не мускулы, и боясь ее резать. Наконец кто-то из студентов объяснил мне, что это жир и что его нужно снять, прежде чем дойдешь до мускулов... Само собой, я немедленно накупил книг, банок, пробирок, разных химических препаратов, и все зря, на ощупь, как будто играя в науку, но очень серьезно. Купил и лампочку и со всей этой дрянью возился усерднейшим образом и Дома, и в университете. Я засел вплотную, усердно, никуда не выходя, ни с кем не знакомясь. Ходил, конечно, на лекции... Но смешные же молодые люди. Помню, Зернов, профессор анатомии, сказал нам на лекции, что между весом мозга и силой ума не замечается пропорционального отношения... Я был этим как будто оскорблен и сразу решил, что профессор говорит «тенденциозно». Это грубо механическое материалистическое миросозерцание было у меня вбито накрепко, вбито разными Фогтами. Это была вера, не допускавшая никаких сомнений!.. Я сейчас же решил, что Зернов просто «реакционер». Но так как он все же приводил цифры, против которых нельзя было возражать, то мне стало грустно. Несколько утешился я лишь тогда, когда Зернов сделал оговорку, что скорее, дескать, можно поставить в связь с развитием ума количество серого вещества*.

* Далее пометка автора: «Приезд брата. Моя "наука", чтение, ботаника, Бабухин. Охлаждение к естественным наукам. Политическая экономия и тому подобное».

В предшествовавших главах я начал многое, что постараюсь окончить, если Бог поможет, в более свободное время. И все это касается больше меня лично. Теперь хочу поторопиться перейти к своей радикальной жизни, для чего сначала попытаюсь охарактеризовать среду молодежи 70-х годов, насколько она для меня постепенно открывалась.

Молодежь того времени вообще отличалась весьма невысоким уровнем развития. Это не подлежит никакому сомнению. Она, несомненно, страдала огромной душевной пустотой, за исключением слоя, который, вероятно, целиком скоро пошел в революцию и о котором скажу ниже. Я совершенно не помню в кругу товарищей своих никаких горячих, душу захватывающих споров, никаких идеальных интересов. Ни высшие вопросы религии, философии, науки (в тех пунктах, где они соприкасаются с философией), ни вопросы нравственности, ни широкие общественные вопросы — ничего этого не затрагивалось около меня в течение двух лет. Мы ходили на лекции, спорили о частных вопросах той или иной науки — но это все.

Был у меня товарищ по курсу, Михельсон, еврей, большой, черноволосый детина лет двадцати пяти. В кругу своей жидовы он считался дельным студентом, да и был им: занимался усердно, хорошо и, конечно, вышел прекрасным медиком.

Будучи на втором курсе, этот Михельсон, помню, в химической лаборатории заявил мне новость, что, дескать, открыт наконец Северный полюс. Я изумился, стал расспрашивать как, и что, и откуда. Жид с важным видом начал рассказывать. И что же? Оказалось, что это он прочитал у Жюля Верна! Большого труда мне стоило убедить Михельсона, что это сказка, да и то лишь потому, что меня поддержали кое-кто из товарищей! Конечно, это случай очень резкий. Но, например, общее явление в среде вокруг меня — что почти никто не читал газет и еще реже читали журналы.

Компания Рудковского, Швембергера и так далее хвасталась тем, щеголяла, что, например, вдруг кто-нибудь из них начинает рассказывать какую-нибудь «новость» из прошлогодних газет. Подымался, разумеется, хохот... Раз я — впоследствии, когда уже взялся за «распространение книг», — предложил студенту четвертого курса медику Богословскому купить «Военно-статистический сборник». Он насмешливо спросил меня: «А большая книга?» — «Да, большая». — «Ну так не нужно: я больших не читаю». Это, конечно, говорилось для остроумия. А Богословский был вполне дельный, очень умный студент. Собственно в университете я, безусловно, ни разу, за исключением одного случая, не помню, не слыхал ни одного разговора о политике. Не много их слышал и вне стен университета, да и то самые горячие (да и то относительно, потому что сами по себе были тепловаты) в среде поляков — Станкевича и других. Это было по поводу франко-прусской войны, и симпатии поляков, конечно, были за французов. Вспоминаю этих разных Посполитаки, Поспеловых и тому подобных. Как проходила их жизнь? Немного лекций, а затем сожительство с модистками, гоньба за ними по бульварам, карты, кутежи.

Под Пасху мы устраивали иной раз какое-то подобие домашнего праздника. Не постясь, разумеется, раньше, покупают пасхи, разные пасхальные припасы, напитки, понятно, разговляются... Это устраивается студентами и модистками, с ними сожительствующими. Было бы кощунственно, если бы при этом присутствовала хоть тень глумления. Но ее не было. Это просто привычный случай «разговеться» яствами и питиями. Хаживали под Пасху и по церквам, конечно, без малейшей искры веры, с совершенно убежденным неверием, и опять не для пародии, а по привычке, потому что интересно пройтись. Так и проходило время — в таком бессмысленном, бесцельном провождении, неизвестно к чему, и вовсе не у одних глупых.

Шульга был чрезвычайно талантливый человек и даже много читал... когда-то, один момент. Но когда я его застал — чем жил он?

Прихожу к нему утром. Он с распухшей, разбитой рожей торжественно встречает: «Ну, батюшка, было избиение вифлеемских младенцев». «Как так?» — спрашиваю. Рассказывает. Вчера вернулся ночью домой пьяно-распьяно и наделал скандалу. Хозяин послал за полицией. Он исколотил городового. Это был геркулес, потомок какого-то запорожца, укравшего некогда какую-то красавицу из гарема чуть ли не самого султана, за что ему и отрубили правую руку. Отсюда и фамилия Шульга («левша» по-малорусски). Городовой позвал несколько товарищей на помощь, и Шульгу потащили. Но он отбивался, дрался отчаянно всю дорогу, страшно колотил городовых, и только с отчаянными усилиями они тащили его, так что до участка довели лишь через два часа (а обыкновенным шагом оттуда до участка минут пять ходу). Натурально закопавши наконец голубчика в свои владения, городовики возвратили ему с процентами все полученные затрещины. Били Шульгу не на живот, а на смерть. Но убить невозможно такую дубину, и, как я сказал, утром он был водворен к себе в самом приятном настроении, как человек, размявший кости после утомительного бездействия. Так-то он тратил свои силы. Свои знания, свои былые, очевидно, думы прожигал не лучше — черт знает с кем, в глупых глумлениях. Где-нибудь в вонючих номерах Келлер, в Мерзляковском переулке, сидят студенты со своими подругами. Кипит самовар, пахнет сыростью, дрянные половицы скрипят под могучими лапами гиганта Шульги. Изредка подходя к столу и пропуская рюмочку, он шагает по комнате с хорошенькой, хотя уже очень помятой Фрузой (Ефросинья Петровна). Эта Фруза в то время жила то с одним, то с другим студентом, а после того вскорости поступила в клиентки ресторана «Одесса» (ее, когда нужно бывало, прибегал половой звать к желающим в отдельный номер)... Так вот Шульга ходит и забавляется: «Вообразите, Ефросинья, такой чудак есть на свете — Спенсер. Ведь выдумал же такую штуку» — и начинает что-нибудь из Спенсера. Фруза жеманится и произносит что-нибудь вроде: «Ну, уж вы всегда выдумаете какую-нибудь глупость». И все в таком роде: болтовня, шутка, да и шутка скучная, которую необходимо было смачивать хоть водкой... Пили вообще очень много. Тот же Шульга выпивал на пари сразу двадцать бутылок пива. Приходишь к Швембергеру и Рудковскому, смотришь — кто-нибудь сидит утром и дерет водку, закусывая солью. Это делалось для шику: дескать, как настоящие горчайшие пьяницы. Показывают тут же кучи рвоты: пили, дескать, весь вечер, ночью так начало рвать такого-то — беда! Тот же шик и со всевозможного рода девками. И не следует видеть во всем этом, строго говоря, разврата. Нет, это было наполнение чем-нибудь жизни. На душе ничего не было, и я не говорю, что это их не тяготило. Без сомнения, у большинства был червь, глодавший душу. Но что же было делать с ним? Не говорю уже о Шульге, который, очевидно, думал же когда-то, стремился к чему-нибудь, читал из каких-нибудь побуждений всех этих Спенсеров. Помню его стихотворение (он и стихи писал) в «Развлечении»:

О alma mater, наш университет,

Питомец твой свой шлет тебе привет... —

и далее перечисляется за что: за то, что ничего не дал, все заглушил, что было путного. Писалось это уже смешками, шутовски, но содержание очень горькое. Без сомнения, впрочем, не только Шульга, но и другие, поглупее и похуже, не могли не мучиться своей пустотой. Что было у этих людей? Веры в Бога не было. За это ручаюсь — для огромнейшего большинства. Какой-нибудь сознательной и живой связи со своей страной не было. Да и страны-то этой не знали. Ясной общей философии не было. Задач политических и общественных — сколько-нибудь ясно не было. Жили неизвестно для чего. Кончишь курс, а потом? Ну служба, ну женишься, детей будешь растить... И эта цель, которая, конечно, может быть внутренне великой, если согрета, освещена и освящена верой, — не освящалась и не согревалась ничем... А народ-то был молодой, и если головы молчали, то чувство еще не успело в нем потухнуть.

Это состояние душевной пустоты обыкновенно не возбуждает никакого опасения во властях. Какой-нибудь администратор может, конечно, сожалеть, что студенчество плохо, опустилось и тому подобное, но никак не ждет ничего непосредственно опасного от этой массы, занятой, по-видимому, только самой узкой мыслью о карьере да картами, модистками, вином и так далее. А потом вдруг — трах! Смотришь, эти «карьеристы» устраивают чуть не поголовно какую-нибудь нелепейшую демонстрацию, в которой из-за выеденного яйца, глупо, бесцельно ставят на карту всю свою «карьеру». Никто ничего не понимает. Откуда? Что за чудо? Ах, Боже, Боже, как это просто, как даже неизбежно.

Я знал достаточно молодежь своего времени: лично — в Москве и Петербурге, по отдельным экземплярам и понаслышке — молодежь Одессы, Киева, Харькова, разных провинциальных городов. И никогда бы я не поверил в 1872 году, что в 1874 году могло бы оказаться 2000 или в этом роде человек, замешанных в революционное движение. Кто? Откуда? Я был просто поражен, когда, уже в тюрьме, узнал о привлечении к делу людей вроде Устюжанинова, Саблина. А Б. мне лично говорил: «До чего я был изумлен, когда узнал, что вы в "процессе 193-х". Я думал, что вы ничем таким не занимаетесь, и считал вас совершенно неразвитым». Положим, Б. — еловая башка, но слова его любопытны. Ах, если бы поняли наконец, что именно-то в «неразвитости» вся суть, вся опасность!

Много лет позднее, когда я уже совсем переродился и понял все эти вещи, я встретился с молодой В. (Вандакурова). Девушка страстная, пылкая, неглупая (по-женски), на волос находившаяся от того, чтобы попасть в революционные знаменитости (каковую роль она, конечно, сумела бы исполнить не хуже Фигнер или даже Перовской, если бы втянулась хорошенько на год, на два). Само собой, в голове у нее был обычный хаос, но еще не успевший застыть в какую-нибудь доктрину. Она еще не была типичной революционеркой, но именно потому, что еще оставалась типичной студенткой.

Она «пострадала» по «добролюбовской панихиде». Дело само по себе вздорное. Кучи молодежи пошли на могилу Добролюбова, говорили там кой-какие речи, были окружены казаками, переписаны у Николаевского вокзала, затем некоторые высланы.

Дело грошовое, за которое мы во времена моего серьезного революционерства не пожертвовали бы и кусочком ногтя. Но для этой бедняжки это было самое светлое воспоминание в жизни. Эта прогулка на кладбище, эти речи, это столкновение с казаками, перебранка с Грессером — все это осталось таким лучом содержания в пустоте ее души, что наполнило ее каким-то умилением. «Ах, какое хорошее было время, — повторяла она, — как легко дышалось, какое-то чувство наполняло всю...»

Да, одной «карьерой» молодой человек не проживет. Ему нужно нравственное содержание, и чем он неразвитее, тем более легкими путями он должен добыть это нравственное содержание, потому что более трудные ему не по силам.

Величайший и труднейший путь, скажу для лучшего оттенения, — это путь христианского совершенствования. Понять, ощутить, схватить то Царствие Божие, которое внутри нас; в своей личности, в своей душе уловить жизнь вечного Мирового Духа, стать выше материального мира, выше даже человечества, поскольку человечество есть процесс природы, — какое духовное величие нужно для этого! Как мало людей, способных найти для этого силы!

Но даже оставляя эти высоты, только Богом сделанные и делаемые доступными для человека, — возьмем меньшее. Жизнь для человечества, но сознательная, собственным рассуждением, жизнь не для осуществления прихоти или порыва толпы, служение не какому-нибудь течению, а глубоко продуманному идеалу. Какой опять страшный труд! Предварительная работа, изучение, дума, мука.

Затем вечная борьба с обстоятельствами, с самими людьми, которые никогда не понимают своего блага и только ощупью доходят до него.

Малоразвитый человек избавляется от пустоты иначе. Он берет ходячее мнение, берет принципы, ему известные, делает из них выводы — работа нетрудная. Он не создает своего собственного нервного трепетания, а только открывает душу нервному току толпы. Тут нет работы, а есть только прекращение работы самостоятельной, предоставление себя гипнозу «течения». А душа наполняется содержанием. Конечно, это содержание — чужое, влитое, взятое напрокат. Но это обстоятельство может тяготить лишь того, у кого есть и свое содержание, которое дает отпор вливающемуся извне. В пустоту же чужое льется легко, не возбуждая никакого неприятного ощущения. А затем, когда источник содержания исчезает и на душе водворяется снова пустота, воспоминание о бывшей полноте (хотя и иллюзорной) светит перед бедным человеком, как какое-то солнце.

VI

Возвращаюсь к рассказу.

Как ни пусты были люди, большинство все же были лучше таких «просветителей», какими кишели дома вроде дома госпожи Лашкевич (жена украинофила А. С. Дашкевича). Эти центры тоже не следует забыть отметить.

Давно уже Швембергер начал произносить совершенно чуждые ему сначала либеральные фразы, особенно что-то по женскому вопросу. Оказалось, что он с Рудковским познакомились с одним домом, передовым, просвещенным и тому подобное. Раз затащили они и меня туда.

Прихожу. Это было где-то далеко, чуть ли не на Мещанских. Но квартирка уютная, хорошо меблированная. Жили с достатком. В столовой за чайным столом заседало целое общество — поголовно молодежь, курсистки и студенты разных заведений. Пожилая — и, очевидно, пожившая — была лишь сама г-жа Л. Меня представили. Только что сел, г-жа Л. обращается ко мне:

— Читали вы Эмиля XIX столетия!

Эскирос был тогда только что переведен. Я его видел и не заинтересовался. Так и ответил ей.

— Ах нет, а я все читаю. У него замечательно глубокие места.:. Я вот только что говорила... Например, это место... — Она порылась в книжке, лежавшей тут же, около стакана чая, и прочитала: — «Женщина есть форма, в которую отливаются новые поколения».

Она торжественно обвела взором толпу; студенты кое-кто осклабился на эту акушерскую образность, а дочка г-жи Л. как будто потупила глаза. Г-жа Л. сочла нужным взять меня в этот день на свое попечение и без всякого вызова с моей стороны рассказала через полчаса, что с мужем своим она не живет, потому что он очень отсталый человек. Она вышла за него... Ведь он знаменитый украинофил. Она не малороссиянка, но, выходя замуж, думала, что они, украинофилы, будут действительно что-нибудь делать. Но время шло. Все песни, национальные костюмы. «Господа, но ведь это все слова, это хорошо, но когда же дело? Дело, дело-то когда же?» — спрашивала она мужа, победоносно смотря на меня, уверенная, что я не могу не понять убийственной силы этого обличающего вопроса... Потом были какие-то личные несогласия. Вероятно, мужу не очень-то нравилась жизнь с такой шалавой. Но он был настолько дурак или дрянь, что, отпуская ее от себя, отдал ей детей, которых она теперь и «воспитывала». Из детей я, собственно, помню только дочь: симпатичная девушка, ей, по-видимому, инстинктивно претила распущенность обстановки, в которой ее развивала мать. Дом представлял типичные черты нигилизма самого мелкого сорта. Либеральные разговоры, «женские права», отсутствие стеснения с молодыми людьми. Показывали мне карточки здешних барышень, снятых в мужском костюме. На вечеринках барышни пили вместе со студентами, чокались, целовались, напивались допьяна. Помню один случай, когда пьяный Д-ский так и заснул, лежа головой на коленях у m-lle Л. Я не присматривался, но знаю, что из этих прикосновений развивались тут и романы, не знаю, уж до каких пределов. Мать же обижалась, что ни один молодой человек не ухаживал за ней, а все за барышнями. Правда, она, по-видимому, находилась в интимных отношениях с Ш. Это был полячок, не без способностей, без гроша за душой, который все мечтал держать экзамен на доктора (он, кажется, и выдержал его и ныне стал — если это только он — даже довольно известным в медицинском мире). Тогда, в ожидании, он проживал в полном бездействии у г-жи Л., чуть ли не в виде родственника, но в действительности просто ее любовником. По крайней мере, раз она заметила его ухаживание за одной барышней и сделала ему громкую, скандальную сцену...

VII

Собственно в политическом отношении то время (конец 60-х — начало 70-х годов) было спокойно, то есть без всяких внешних доказательств. Оно имело в этом отношении много аналогии с настоящей эпохой.

Насколько я мог слышать и понять, заговор Нечаева был некоторого рода насилием над молодежью. Идти так далеко никто не намеревался, а потому система Нечаева — шарлатанство, надзор, насилие — была неизбежна. Честным, открытым путем нельзя было навербовать приверженцев. Поэтому с разгромом нечаевцев наступила «реакция», то есть среди молодежи не только не было (почти) революционно действующих людей, но сама мысль о революционном действии была скомпрометирована, Нечаева масса молодежи считала просто шпионом, агентом-подстрекателем, и только -его выдача Швейцарией, последующий суд и поведение Нечаева на суде подняли этого человека —- или хоть память его — из болота общего несочувствия. До тех пор, повторяю, его терпеть не могли и всякая «нечаевщина» была подозрительной. Говорить о каких-нибудь заговорах, восстаниях, о соединении для этого сил и тому подобном было просто невозможно: всякий бы от тебя немедленно отвернулся.

Но я уже говорил, что взамен того ничто из существующего порядка не имело, безусловно, никаких защитников, сторонников. Было много дураков, ни о чем не думавших, но каждый даже из них — постольку, поскольку думал — был против существующего. Идеи были существенно-материалистические, республиканские и социалистические, хотя, конечно, никто ничего не понимал толком ни в материализме, ни в республике, ни в социализме. Каждый вполне верил в «передовые» идеалы, и только считалось, что все это будет нескоро.

Несколько позднее, когда я уже «определился» в революционном смысле, приезжает к нам из Киева студент Орлов. Он был уже что-то вроде на третьем курсе и у себя в Киеве был большим «деятелем» (в студенчестве). В разговоре он мне все рассказывал о студенческих кассах, столовых и тому подобном. Эти чисто студенческие учреждения, казалось бы, не имеющие никакого отношения к разным революциям, поглощали его вполне. Идей же его в смысле политическом я никак не мог схватить. Долго я старался добиться, из чего, собственно, он хлопочет над студенческими учреждениями. У нас это считалось средством, а у них? Наконец он меня понял и ответил: «А, вы вот о чем... Ну конечно, мы хотим того же самого, как Интернационалка... Понятное дело!»

Этот бедняга даже не знал, чего хочет «Интернационалка», и был с ней знаком по «Московским ведомостям». Но все равно: это самое крайнее — значит, туда и идти; «Московские ведомости» ругают — значит, хорошо... В этаком роде были передовыми все в тогдашней молодежи — не по знанию старого и нового, не по сознательному выбору между ними, а по инерции, потому что неприлично не быть передовым.

Студенчество и вообще молодежь представляла такого рода картину. Фон — масса, мною обрисованная. Затем известное небольшое число «старых», «остатков», которые, по выражению Ш., «поддерживали священный огонь». Дальше этого их миссия не шла, и из этих весталок в штанах ни один не увлекся впоследствии в движение. Некоторая доля болтала о модном тогда устройстве ассоциаций и даже кое-где их устраивала: переплетная мастерская, где был Зборомирский, мастерская учебных пособий Е-на, мастерская еще какой-то чертовщины у Саблина...

Очень модны были «студенческие учреждения»: кассы, библиотеки, столовые. Тут сливалось все: и идея студенческого «самоуправления», и идея ассоциации, а для крайних это было, наконец, средством пропаганды.

«Крайние», стало быть, тоже были. Я сейчас скажу о них. Остановлюсь сначала на студенческих учреждениях и ассоциациях.

Я не знавал таких крупных представителей «ассоциационного» движения, как, например, Верещагин15, и говорю лишь о средних. Впрочем, мастерская Е-на была тоже очень крупное дело, да и сам он, конечно, покрупнее Верещагиных. Но вот среднее дело.

Скучающий либеральный студент, имевший известное количество лишних рублей, задумал сделать что-либо «полезное». Конечно, ничего современнее и полезнее, стало быть, не было, как ассоциация. Эту ассоциацию ему хотелось сделать с настоящими рабочими, чтобы дойти со своим благим влиянием до самого народа. Но взяться за дело он вообще не умел, а уж с настоящими рабочими тем паче, а потому сошелся с неким Зборомирским.

Этот Зборомирский был личностью весьма любопытной, очень хороший тип своего времени. Он родился в отдаленной северной губернии, отец его был священник, по рассказам, очень честный и хороший человек, весьма любимый крестьянами, но в то же время человек весьма «тенденциозный». Где уж он набрался этого духа — Господь его ведает, но, например, он толковал со своими мужиками на тему «воздавайте кесарево кесарю» в совершенно особом роде. Он именно начинал разбирать, откуда идет золото, деньги. Сначала добывают золото. Кто? Мужик. Потом его перевозят. Кто? Мужик. Потом чеканят монету. Кто? Все тот же мужик. Отсюда Зборомирский-отец заключал, что деньги принадлежат мужику, а не кесарю, а потому и «воздавать» их кесарю нет основания.

Зборомирский-сын был нервный, впечатлительный, вечно вспыхивающий как порох. Рассудок у него был самый крохотный, но сердце доброе. В их местах много бедных, много мальчишек нищенствует. Маленький Зборомирский задумал помочь им. Он стащил у матери котел, там и сям набрал, конечно без спросу, всего необходимого и начал учить мальчишек гнать деготь. Действительно, они выгнали известное количество и продали... Другой раз мальчик задумал более радикальную меру, а именно — просить Императрицу, чтобы она помогла детям. Почему Императрицу, а не Государя? Он рассудил, что Императрица, как женщина, должна иметь более мягкое сердце. Написал он письмо, надписал: «Во Санкт-Петербург, Государыне Императрице» и отправил. Через несколько времени Зборомирского-отца вызвали в консисторию и задали ему жестокую головомойку. Само собой, письмо до Государыни не дошло.

«Дух отрицанья, дух сомненья», очевидно, рано охватил молодого Зборомирского. Вопрос, почему принято именно то, а не это или это, а не то, волновал его и приводил к «недозволенному» во всех видах. Мальчик, будучи уже в семинарии, задал себе вопрос: почему не едят мышей? Поймал мышь, сжарил и съел... Уж не знаю, понравилось ли ему жаркое, но отец ректор как-то узнал о пиршестве, призвал Зборомирского, прочитал ему нотацию и чуть ли не собирался исключить его из семинарии.

К окончанию курса или скоро по окончании Зборомирский уже вполне проникся убеждением, что народ эксплуатируют, что не нужно пользоваться никакими привилегиями. Он изорвал все свои бумаги, аттестаты и тому подобное, чтобы не иметь возможности ими «эксплуатировать», стал учиться ремеслам; науки забросил, так что, когда я его узнал (в 1872 году), это был уже прямо невежда; очевидно, что он и раньше ничего не знал, иначе не мог бы забыть так скоро, потому что ему было лет двадцать. Он плохо владел литературным языком, знания его состояли в самых жалких обрывочках журнальных статей и популярных книжек. Я тогда не мог внутренне признавать его «своим» и относился к нему как к рабочему.

Но Зборомирский был вполне уверен в своей интеллигентности и образованности. Он все стремился приблизиться к народу, страстно, порывисто и... нелепо. Раз, например, вздумал босиком пройти из Петровско-Разумовского в Москву. Ни один рабочий не сделает такой чепухи, потому что идти нужно верст десять по шоссе и мостовой: лошадям и то копыта оковывают. Ну разумеется, Зборомирский посдирал себе подошвы и потом долго хромал.

Несколько позднее он поступил на фабрику молотобойцев Работа сумасшедшая для всякого, кто не отличается огромной силой, но Зборомирский упорствовал чуть ли не целую неделю и чуть не заморил себя у своей наковальни.

Вот к этому-то Зборомирскому обратился тот либеральный студент. Решено было устроить мастерскую-переплетную, на имя... Поместилась она где-то на Мещанских. Это было крохотное заведение, чуть ли не с тремя рабочими, которые едва ли чувствовали какую-нибудь разницу этой мастерской от всякой другой: до ассоциации она не дошла, вырабатывала, помнится, немного. Конечно, Зборомирский жил тут же, с рабочими, жил грязно и бедно, ел плохо, работал как все. Для него, а уж конечно для того студента, иногда заходившего полюбоваться созданием своим, все это было ново. Но рабочие жили как везде и всегда, разве с той разницей, что иногда слыхали какие-нибудь клочки «пропаганды». Так эта история тянулась с год, кажется. Потом стали выходить нелады между собственником, bailleur de fonds (дающий деньги на предприятие), так сказать, и Зборомирским. Из чего — Бог их знает, я и тогда не мог понять. Зборомирский жаловался, что собственник вмешивается в дело и не хочет выпустить его из рук, чтобы не потерять возможности рисоваться на собраниях «своей мастерской», а между тем своим вмешательством мешает ее развитию. Зборомирский требовал, чтобы мастерская была записана на его имя, и тогда собирался совсем выкинуть за борт собственника. Как вышло, не помню, но мастерская уничтожилась, а Зборомирский поступил в молотобойцы на какой-то завод.

«Студенческие учреждения» были повсюду: библиотеки, столовые, кассы. Иногда они поощрялись начальством; так, в Петербургском технологическом институте существовала читальня почти официальная. Вообще говоря, студенты читали мало. Однажды m-me Аксакова зашла зачем-то с моим братом в университетскую библиотеку. Дело было перед каникулами. Студентам у нас не выдавалось билетов на отъезд без представления ими в канцелярию свидетельства о том, что за ними не числится библиотечных университетских книг. Множество студентов толпилось в библиотеке. M-me Аксакова восхитилась: «Как отрадно видеть такое множество студентов в библиотеке». «Увы, — отвечал Владимир, — все эти студенты пришли сюда лишь за тем, чтобы взять удостоверение о том, что не посещали библиотеки». Это было совершенно верно. Они пришли именно за этим и библиотеки не посещали. Вообще, в библиотеке читали и работали очень мало. Но заводить свои библиотеки, тайные, запрещенные, — это другое дело. Это интересовало. Тот самый Вагнер, о котором я говорил, задумал устроить библиотеку на таких основаниях: вместо платы за чтение каждый абонент (они, помнится, назывались «члены») должен был внести известное число книг, которые известное время оставались обязательно в пользовании библиотеки. Таким путем Вагнер собрал тысячи две, помнится, томов. Необходимо понять это: молодежь интересовало не чтение, не наука, даже не истина (которая была вполне твердо предрешена и, в сущности, исканию уже не подлежала), а деятельность, приложение своих сил. Говорю это не с каким-либо особенным осуждением, потому что, в конце концов, это дело естественное, глупы были лишь сама форма деятельности и ее содержание, а не стремление. Но — хорошо это или дурно — факт именно таков: искали деятельности, и деятельности непременно непосредственной и внешней.

Со стороны начальства все эти приложения сил фактически были вполне свободны. Сходки были явлением обычным повсюду, где их хотели. В Киеве студенты, идущие на сходку, спрашивали городовых: «Где тут студенты собираются? Куда идти?» И городовой очень спокойно указывал путь. У нас в Москве сходки были не в моде тогда. Но когда это понадобилось, и мы собирались по сорок человек, в разных квартирах. Кассы, столовые — все это существовало повсюду, имело свои уставы, собрания и так далее. В принципе это было запрещено. Помню, раз вывесили в университете объявление, что за принадлежность к каким бы то ни было не утвержденным законно обществам студенты исключаются. Тогда один из членов нашей кухмистерской потребовал, чтобы его вычеркнули из числа членов, но зато несколько человек немедленно записались, чисто в пику начальству, которое, впрочем, ничего этого не знало, не ведало.

VIII

Но где же были собственно «революционные», заговорщицки-бунтовские элементы? Собственно, в 1870—1871 годах их в открытом состоянии не было. Были отдельные личности, недобитые, нечаевских времен, которые мечтали, но в одиночку, втихомолку, а гласно они ничего не делали, кроме поощрения всяких «развитии», «учреждений» и тому подобного.

Были у них случаи ссылок. От нас в 1870 году сослали административно Всеволода Лопатина, из Петровской академии выслали Аносова, Пругавина, Обухова и еще кого-то. Подробности этих историй у меня изгладились уже из памяти, помню только (знаю это от Аносова, позднее большого моего приятеля), что дело было вздор: какие-то сходки, речи, чепуха, не касавшаяся никаких «основ». Это не значит, что не было революционеров. Но никаких революционных опытов они не делали вплоть до долгушинцев и чайковцев окончательной формации, то есть до 1872 года.

Я знал многих долгушинцев: самого Долгушина, Папина, Плотникова, Гамова и других. Но собственно близок к их затеям не был, так что более или менее интимной стороны их кружковой истории не знаю. В общих чертах она такова. Основа будущего кружка, то есть Долгушин и, кажется, также Дмоховский, была из остатков нечаевских времен. Около них мало-помалу, на почве, впрочем, разговоров, сбилась группа, которую звали «кружок двадцати двух». Было ли их действительно двадцать два человека, не знаю. Но этот кружок двадцати двух, во всяком случае, к «делам» не приступил. Думаю, что из этого кружка выделились лишь более крайние элементы (Долгушин, Дмоховский, Папин и Плотников — и только, вероятно), которые в 1872 году решили перенести свою деятельность в Москву, чтобы попытаться произвести в народе восстание. Они смеялись над «книжниками»-чайковцами и думали, что нужно начинать прямо с бунта. Остальных своих сторонников, фигурировавших на процессе, а также и ускользнувших от процесса, они понабирали уже в Москве. Из этих сторонников иные (как Гамов) присоединились к ним только потому, что были упорно отвергаемы чайковцами. История же чайковцев мне уж известна лучше.

В тысяча восемьсот, кажется, семидесятом году в Санкт-Петербурге было четыре человека: Натансон, Сердюков, Лермонтов и Чайковский, которые, познакомившись между собой, совершенно сошлись на понимании тогдашнего положения вещей с революционной точки зрения. Было ли оно таково действительно, не знаю, потому что не видал тогда Петербурга, но так оно им, по их словам, представлялось: «Молодежь находится в полной апатии; она запугана нечаевским погромом; в ней господствует взаимное недоверие; нужно поднять ее дух, нужно ее выработать». Идея, в сущности, прямо взятая из «Исторических писем» Миртова* или же совпадающая с ними до полного тождества. И вот они приступили к делу.

* П. Л. Лаврова.

Любопытно, как тесно в данном случае революционная попытка сливалась с кажущимся мирным движением развития «передового». В литературе, в обществе либеральном то было время «культурного развития», то есть усиленной пропаганды социалистических и революционных идей под видом простого «знания», «науки». Это было время бесчисленных переводов Лассаля, Маркса, Луи Блана, всевозможных Верморелей, «деятелей 48-го года» и так далее, время кое-каких собственных произведений, вроде «Пролетариата во Франции», «Ассоциаций» Михайлова, «Исторических писем», сентиментально-революционного вранья Флеровского («Положение рабочего класса в России», «Азбука социальных наук») и тому подобного.

Нам, молодежи, рекомендовали знание, науку; науку приходилось, очевидно, искать в книгах; книги же создавались на подбор революционные. Таким образом, блистательно достигалась иллюзия, что наука и революция говорят одно и то же. Рекомендуя не прямо революцию, а науку, нас приводили именно к революции.

К этой книжной деятельности примкнул скоро и кружок Чайковского.

Первоначальные его основатели избрали себе каждый определенные высшие учебные заведения и начали действовать каждый в своем районе между студенчеством. Они знакомились с товарищами, их кружками и особенно старались основывать кружки самообразования. Это были кружки молодежи обоих полов, собиравшиеся для совместного чтения по определенной программе. Программы вырабатывались более выдающимися членами кружков или составлялись разными уважаемыми молодежью лицами из литературы и либерального ученого мира. Списки книг, разумеется, подбирались тенденциозно; книги были в отношении философском сплошь материалистические, в отношении политическом — революционные и социалистические. По прочтении книг о них составлялись рефераты и велись рассуждения. Это называлось систематическим чтением. Оно было действительно систематично, но выводы были, понятно, вполне предрешены, ибо списки книг брали только односторонние посылки, из которых нельзя было сделать никакого другого вывода.

Между прочим, существовала программа чтения, составленная П. Л. Лавровым, тогдашним великим пророком молодежи.

Составляя кружки самообразования и в них участвуя, руководители кружка Чайковского старались выбирать наиболее выдающихся людей, которых затем соединили в один кружок. Выбирали людей не только умных, но также возможно более проникнутых передовыми идеями, а также нравственных. О нравственности в кружке заботились очень много, как никогда и ни в одном другом кружке. Для образчика укажу три факта.

Один из самых выдающихся членов кружка Дмитрий Клеменс был всем хорош, и действительно это был в высшей степени хороший человек. Но он любил выпить, и это считалось большим пятном. В интимных кружковых разговорах слышалось: «Какая жалость, такой человек и пьет». Нужно заметить, что Клеменс отнюдь не был каким-нибудь пьяницей, а просто знал вкус в вине и иногда в доброй компании любил кутнуть.

Другой, тоже всеми любимый К., был исключен из кружка потому, что, находясь в связи с одной ведьмой (к кружку не принадлежавшей), влюбился в хорошенькую барышню Коврейн (тоже не принадлежавшую к кружку) и начал за ней ухаживать, впрочем, еще пока платонически. Это было сочтено настолько компрометирующим обстоятельством, что К. решено было исключить, и лишь по снисхождению к нему это было облечено в форму его эмигрирования. К., очень нужный кружку в России, должен был эмигрировать, удалиться за границу.

Лермонтов считался одним из столпов кружка и едва ли не был самым умным изо всех чайковцев. Однажды случилось, что кружок издал книжку, слишком уж неблагонамеренную, которая была запрещена (не помню какая). Чтобы не подводить издателя, кружок должен был выставить одного из своих, который должен был объявить себя издателем, за что предвиделась ссылка. Выбор пал на Лермонтова. Лермонтов, однако, вовсе не желал попадать в ссылку и отказался. Тогда ответственность взял на себя Натансон — и был сослан административно. Лермонтова же исключили не за неповиновение кружку (дисциплины кружок не признавал), а за «сбережение своей шкуры», то есть за безнравственность.

Собравши известное количество так подобранных человек, руководители в 1871-м, кажется, году поместили их всех летом на даче (чтобы сблизить их лично, дружественным чувством). Это вполне удалось, и с тех пор кружок возник.

Он состоял из Чайковского, Сердюкова, Н. Лермонтова, сестер Корниловых, Купреянова, Купреяновой, Софьи Перовской, Синегуба, Львова, Клеменса, Чарушина, Кувшинской, Ободовской, Леонида Попова, Сергея Кравчинского.

Впоследствии присоединились (до 1873 года) Леонид Шишко, Тихомиров, Батюшкова, Наталья Армфельд, Крапоткин. Еще раньше: Клячко, Цакни, Волховский.

Деятельность кружка представляла такие фазисы:

1) распространение книг и пропаганда среди молодежи,

2) пропаганда среди рабочих,

3) слияние с общим революционным движением, когда кружок в старом смысле уничтожается, расплывается в «партию».

IX

Возвращаюсь назад.

Я вышел из своей одинокой замкнутости, ставши членом студенческой кухмистерской.

В ней не было ни на грош ничего политического, но это было «студенческое учреждение», нечто такое, где студенты сходились, где, стало быть, их можно было видеть, нечто, наконец, запрещенное, приучавшее, стало быть, студентов к нарушению правил. Поэтому это учреждение было поощряемо и, вероятно, даже создано разными остатками прежнего времени, «хранителями священного огня» — Брунсами, Шервинскими51, Рагозиными, ныне благонамеренными деятелями науки и видными членами общества; с другой стороны, московскими членами кружка чайковцев _Клячко и Цакни.

В этой кухмистерской я познакомился со всем «цветом передового студенчества»*.

 

X

В 1872 году я проживал в Долгоруковском переулке, в меблированных комнатах около Тверской. Комната маленькая, огромной высоты, узкая, нельзя повернуться.

Я уже написал свою детскую «Америку», я писал «Историю Пугачева», я распространял книги, я был друг Цакни, почитатель Клячко, наконец, знал всех, на кого в Москве опирались чайковцы. Но я не принадлежал ни к какому кружку, мало того, даже не слыхал ни о каком кружке. Слыхал о «Петербургских», от которых к нам валились книги, но по скромности не расспрашивал Клячко и Цакни, а они сами меня ни во что не посвящали, так что я даже не знал ни одного имени «петербуржцев», и даже самого Чайковского.

В одно прекрасное утро, очень рано, ко мне стучатся. Отворяю. Вбегает барышня Армфельд, вся запыхавшисв: «Семен Львович Клячко и Николай Петрович Цакни арестованы».

* Далее идет следующая конспективная запись: «Знакомство с Цакни], через него с К[лячко], знакомство с кн. У[русовым]. Я начинаю распространять книги. Это в 1871 году. Клячко] знакомит с Рагозиным], с Армфельд. "Общество распространения полезных книг", Писарев (адъютант). Процесс нечаевцев. Процесс Нечаева».

В первый раз около меня происходил настоящий арест, не в книжках, не в романах, а в действительности. Я как-то растерялся, да и не мог понять, что, собственно, из этого следует. Ну, арестовали так арестовали! Барышня рассказывала между тем, как это случилось, как они пошли провожать Николая Петровича, засидевшегося у них; пришли к нему в меблированные комнаты, а там стоит городовой. «Приказано, — говорит он Николаю Петровичу, — чтобы вы сейчас пожаловали в часть». Он и пошел.

— Но знаете, Лев Александрович, какая беда: у него в кармане ваша рукопись («Америка»).

Эта новость мне была довольно неприятна, хотя, вообще говоря, я готовил книжку для цензуры, так что не видел еще большой беды, если она попадет в полицию.

— Знаете, Лев Александрович, нужно предупредить Льва Федоровича Рагозина.

— О чем?

— Да об аресте. Ведь у него тоже может быть обыск. Барышня была уже сведущее меня в разных конспирациях. Я, конечно, понял, что нужно предупредить, и немедленно отправился к Рагозину.

Он в это время только что свил себе гнездышко. Женился, должно быть, месяца два назад, нанял хорошенькую квартирку, убрал ее премило и блаженствовал. Я застал его едва вставшим с постели. Новость об аресте Клячко и Цакни его встревожила до такой степени, что я почувствовал презрение к этому «Лео», как его называли (из романа Шпильгагена) и как он сам о себе мечтал. Заметался из угла в угол:

— Что же теперь делать? А у меня книги. Наверное, будет обыск. Все это была одна трусость, и никакого обыска у него не произошло. Но я тогда верил ему.

— Нет ли у вас, куда спрятать книги?

Я отвечал, что взял бы к себе, если бы не история с рукописью в кармане Цакни.

— О нет, нет! Как можно к себе! Куда-нибудь к знакомым... — заговорил Рагозин.

Я вздумал о Н. М.: человек мирный, хороший, приятель.

— Давайте, — говорю, — куда-нибудь стащу.

Он пришел в восторг, начал рыться, набрал, мне помнится, два чемодана книг. Это все были книги цензурные; тогда нецензурных еще не существовало. Но каждая книга в нескольких экземплярах, иногда в десятках. Я забрал чемоданы и свез на извозчике к Н. М. Тот взял, даже не расспрашивая: «Давайте, давайте, пущай лежат».

Это был первый случай моей войны с полицией. Возвратился домой уже к обеду. Потом пошел к Армфельд — и что же? Там сидит Цакни и подает мне мою рукопись. Его на этот раз только допросили и отпустили, даже не обыскавши. Впрочем, на другой же день арестовали снова, и уже окончательно.

Мы, вертевшиеся около Цакни и Клячко, вроде меня, Армфельд, Батюшковой, Князева и тому подобных, не составляли никакого кружка и если что делали, то по поручению Клячко и Цакни, да и, собственно, не делали ничего. Оставшись без наших вдохновителей, мы сидели уж совсем смирно; я проводил время в чтении, в подготовлении «Пугачева». Так прошло несколько времени.

Однажды утром, когда я только что встал, ко мне вошел высокий молодой человек, очень худой, безбородый, но с огромными русыми волосами, в огромных синих очках; он смотрел не сквозь них, а поверх них, наклоняя голову и глядя как будто исподлобья. Подойдя, он рекомендовался слабым и глухим голосом:

— Я Чарушин.

Я в первый раз услыхал это имя. Спрашиваю:

— Что угодно?

Он начал объяснять, что с арестом Клячко и Цакни у Петербурга прервались все сношения с Москвой — и он приехал их восстановить.

— Нам, — заметил он, — о вас писали Клячко и Цакни.

Мне все это показалось крайне подозрительным. Я сказал, что никаких дел Клячко и Цакни не знаю.

— Вы разве не слыхали моего имени?

— Не слыхал, — говорю.

— Я по поручению Чайковского.

— Какого Чайковского?

Я действительно ничего не знал. Тогда Чарушин откланялся и ушел.

Я немедленно отправился к Рагозину. Прихожу. Он меня встречает в отдельной комнате и шепчет:

— Какой-то странный человек у меня.

Но в это время «странный человек» вышел из другой комнаты и, попрощавшись с некоторой досадой, ушел. Это был он же, мой человек в синих очках, Чарушин. Когда он вышел, Рагозин спрашивает:

— Вы не знаете его?

— Не знаю.

— Странный какой-то. Говорит, от Чайковского.

— Он и мне говорил, что от какого-то Чайковского.

Тут Рагозин объяснил мне, что Чайковский-то есть на свете, что это «столп», а только этого Чарушина он не знает и находит его похожим на шпиона.

Так мы расстались в беспокойстве, но скоро пришла ко мне Армфельд и сообщила с радостью о приезде Чарушина.

— Вы разве знаете его?

— Ну да, конечно, это из питерских, очень умный и энергичный человек.

Так дело объяснилось, и Чарушин вечером же виделся со мной у Армфельд, а затем пришел ко мне ночевать.

Мы с ним очень быстро подружились. Это был первый тип действительно живого революционера, мною виденный. Клячко и Цакни были какие-то тряпки, вялые, кислые, занимавшиеся радикальными делами как будто по обязанностям службы и как будто сами от этих дел ничего не ожидавшие. Это происходило отчасти оттого, что оба они были гораздо умнее и старше Чарушина и гораздо хуже его по натуре. Чарушин был неглуп, но главное — человек, способный к вере, человек с потребностью жить чем-нибудь широким. В «дело» свое верил искренно и отдавался ему всецело.

Он очень досадовал на Клячко и Цакни, что они до сих пор не сошлись со мной окончательно, и начал посвящать меня в радикальные дела. Тут я в первый раз услыхал, где, кто, как действует. Чарушин меня также побудил взяться за дела в Москве и помог в этом, сведя с разными лицами.

Так началась моя «радикальная» жизнь.

XI

Моя квартира в Долгоруковском была слишком тесна и неудобна для моей новой жизни, когда приходилось принимать много народа. Я переехал в дом Олениной, в Брюсов переулок, взял большую приличную комнату. Университетскую работу я совершенно забросил, перестал ходить на лекции, перестал читать дома. Собственно, я не решил бросить университет, вообще не думал о будущем, а думал только о своих настоящих делах, делах минуты. Эти «дела» были чрезвычайно неопределенны, хаотичны, без содержания и без последствий. Суть состояла в том, что в Москве ничего не было создано, ничего не делалось. А нужно было что-либо поставить на ноги. Я же не знал, что и как делать. Собственно, в это время, за отсутствием Клячко и Цакни и благодаря тому что я сошелся хорошо с чайковцами, я стал некоторым центром. Моя квартира была пунктом, которого не миновал ни один проезжий чайковец, ко мне же чайковцы направляли разных более или менее близких к ним лиц, проезжавших через Москву. Я стал знакомиться в Москве с революционно настроенным миром — «радикалами»; это брало много времени. Я завел сношения с рабочими. Сверх того, приходилось поддерживать книжное дело, и, сверх того, не было у близких лиц ни одного «дела», которое бы не дошло так или иначе до меня, хотя бы я ему решительно даже ничем не помогал. Кто занимался заговорами или политической агитацией, тот знает, сколько времени берет эта вечная, бесконечная сутолока, видимо бессодержательная и утомительная, но без которой, однако, «брожение» и «движение» прекратились бы. И потому-то элемент суетливый и в то же время не очень требовательный — как молодые люди и женщины — в высшей степени полезен при всякой агитации. Человеку серьезному не под силу эта бестолковая «работа», она ему надоедает своей ничтожностью. Молодые люди и женщины, особенно молодые женщины, напротив, удовлетворяются лучше всего именно этой бестолковой сутолокой.

Что мы делали в течение 1872/73 академического года?

Чарушин познакомил меня с только что возвратившимся из ссылки Николаем Михайловичем Аносовым. Бывший студент Петровской академии, он меня провел туда, а также дал указания, как разыскать некоторых «распропагандированных» в нечаевские времена рабочих. К рабочим я очень стремился. В это именно время (1872 год) среди революционной молодежи в Санкт-Петербурге особенно разгорелся спор о способах действия. Одни, которых называли образованниками, считали необходимым развивать и вырабатывать людей в образованном классе; другие, народники (слово, тогда в первый раз сочиненное), говорили, что выработку и пропаганду следует перенести в народ, в рабочую среду. Я был за второе мнение. Тогда же долгушинцы уже стали мечтать о бунте в народе и презрительно называть чайковцев «книжниками». Я в то время стоял еще за выработку лиц из рабочих, хотя вообще о рабочих понятия не имел. Чайковцы, скорее «образованники», как бы поддались течению и повели пропаганду между рабочими и благодаря своей основательности и средствам в короткое время достигли сравнительно огромных успехов, затмив все другие кружки.

У нас в Москве как-то совсем «людей не было», не с кем было за что-либо взяться. Старые, вроде Рагозина, решительно отлынивали. «Лео», еще недавно изображавший из себя Рахметова, аскета и фанатика, женившись, сразу изменился. Трусил он ужасно, и жена его, очевидно, была достаточно умна, чтобы постоять за свой семейный очаг и не позволить отбить у нее ее краснощекого красавца мужа. Наших барышень она живо вытеснила от себя. Рагозин углубился в экзамены и ничего не хотел делать.

Скоро — кажется, за границей — чайковцы отпечатали первую нелегальную брошюру — «Песенник»: десятка полтора запрещенных стихотворений, в конце концов, глупых, но опасных, похому что оскорбительных для Государя, для религии, вообще для властей. Эту брошюру питерцы доставили уже мне, и я ее понес Рагозину, но Лев Федорович посмотрел и взял только один экземпляр (который, наверное, уничтожил). «Знаете, — сказал он, — ответственность за это большая, а толку что? Ведь хоть бы один рабочий прочел. Ни один даже не прочтет».

Тут же, в 1872-м или в начале 1873 года, к нам в Москву явилась первая весть об анархии. Это учение было свежей новостью. Рагозин ему ужасно обрадовался. Так как политическое отношение ничего не значит, то бессмысленно действовать против правительства — такое толкование он дал новой доктрине. Вообще, этот человек отлынивал самым решительным образом, хотя сначала, конечно, не по убеждению, а просто из нежелания ломать себе шею.

Итак, хотя с ним не ссорились, но оставили его в покое. Прочие старики даже и не подходили к новым «деятелям», они, самое большее, толкались около кухмистерской. Они уже держали экзамены или даже были докторантами. О них, их завербовке, никто даже не помышлял.

Единственное исключение составлял Аносов. Мы с ним тоже очень скоро сошлись, и это из наличных московских радикалов был единственный, к которому я внутренне относился как к равному. Только что возвратившийся из ссылки (административной), он немедленно стал заниматься «делом». Это был молодой человек из купцов, чрезвычайно приличный, чистенький, опрятно одетый, блондин, с прекрасным цветом лица, чуть заметными усиками и очень правильными чертами лица. Это красивое лицо было замечательно бесстрастно. Аносов редко улыбался. И кажется, никогда громко не смеялся, не сердился, не радовался, не был печален. Хотя он ничего заметного не сделал и впоследствии даже, кажется, совершенно отстал от движения, но по натуре это был, несомненно, типичный революционер. Человек узкий, односторонний, он не отвлекался от своей идеи ничем «посторонним». Страсть в нем не говорила, вопросов для него не существовало. Вера его была ясна, несомненна и холодна. Увлекаться в ней было нечем, как нечем увлекаться в том, что дважды два — четыре. Слишком просто для увлечения. Сомневаться тоже было не в чем. И он вел свое «дело» с аккуратностью, прилежанием и холодностью чиновника. По тогдашней манере думать образами французской революции, я называл для себя Аносова «робеспьеровской натурой», и, соблюдая масштаб сравнения, он ею был — с той же ограниченностью, неподкупностью и неуклонностью.

Аносов познакомил меня с компанией Князева в Петровской академии.

В Петровской академии революционный дух был уже тогда каким-то традиционным, въевшимся. Напрасно начальство меняло директоров, вводило дисциплину, строгие правила, напрасно очищало академию исключением массы студентов. Незадолго до того были произведены более строгие экзамены, благодаря которым из, кажется, четырехсот студентов осталось в академии что-то около ста двадцати. Революционное направление оставалось по-прежнему.

Понятно, что изгнание праздношатающихся, не имевших никаких аттестатов ровно ничего не достигало. Во-первых, даже праздношатающиеся, не числясь студентами, могли все-таки проживать в Петровках; во-вторых, студенты с аттестатами и даже работавшие были не менее революционны, чем праздношатающиеся. Как бы то ни было, Петровки были неисправимы. В них в то время студенты показывали как достопримечательность грот, где совершилось убийство злополучного Иванова (Нечаевым), место в пруду, куда был брошен труп, места в парке, где происходили сходки.

Воспоминания разных «событий» были связаны там с землей и камнями.

Князев и К° нанимали особую дачу в глухом лесу за прудом. Зимой к ним приходилось проходить по льду, через сугробы снега, по лесным тропинкам. Вот показывалась наконец дача со светелкой, обнесенная крепким забором-частоколом, и раздавался яростный лай. «Обыск нас не захватит врасплох», — говорили обитатели дачи. Действительно, через забор трудненько было бы перелезть, а Макс был истинный зверь. Это была огромная, презлющая и преумная собака. Хозяева обучили ее всяким фокусам. Дадут кусок хлеба и скажут: «Макс! Катков ел!..» Ни за что не тронет, отвернется от куска хлеба и зубы оскалит. «Макс, это барышня ела!» Сейчас же хватает и проглатывает.

Хозяевами была, как я говорил, компания студентов и их подруг. Из них, собственно, я намечал Князева и Филипченко.

Князев был типичный нигилист-«семинар». Бедный, отрепанный, в какой-то длинной развевающейся хламиде вместо пальто, очень молодой, худой, с заостренными чертами лица... это было лицо старой, злой бабы, без малейших признаков растительности. Угрюмый, озлобленный, самолюбивый, с огромными претензиями, с самыми посредственными способностями, Князев был бы, однако, способен к развитию, если бы оно было ему дано. Он мог и усомниться, и подумать своей головой, мог и полюбить человека. К революции он пристал без колебаний, без разговоров, погрузился в нее как в свою природную стихию. А впрочем, ничего в ней не мог сделать, потому что не имел никакого таланта, ни в каком отношении.

Филипченко был человеком совсем другого типа. Красивый, из зажиточной семьи, в недорогом полушубке (из демократизма) и в золотых очках (из барства). Он работал в академии прекрасно, интересовался своим предметом. Не имея никакого вкуса и способности к каким-либо высшим вопросам, он был, однако, очень умен в более наглядных предметах, обладал большим здравым смыслом и хорошей волей. Радикальничал он недолго и, вероятно, больше по инерции и не предвидя от того никаких последствий. Он, конечно, мог бы и втянуться в революцию, но месяца через два-три профессор, у которого он работал, заметив что-то ненормальное в его поведении, серьезно переговорил с ним, убеждал его бросить глупости и заняться серьезной работой, Филипченко послушал доброго совета и круто порвал с нами, объявив начисто, что ни в какие революции не верит и ничего с нами делать не намерен.

Так он и скрылся с горизонта. Тогда я очень жалел о нем. Впоследствии я слышал, что он завел передвижную паровую молотилку, с которой зарабатывал много денег в Орловской, кажется, губернии.

За время пребывания с нами он доставил «делу» сто пятьдесят рублей. Эти деньги были по его хлопотам пожертвованы одним лицом в пользу недостаточных студентов. Мы без труда нашли десяток студентов, которые выдали нам пустые расписки в получении кто десяти, кто двадцати рублей, расписки представили жертвователю, а деньги передали в Петербург, в кассу чайковцев.

Делать такие обманы мы нисколько не стеснялись. Деньги шли «на дело» — это для нас уже начинало оправдывать если не все, то очень многое.

В то время, когда я только что познакомился с Филипченко, он находился в связи с некой Андреевой (кажется, Анна Васильевна), жившей на той же даче. С ней он тоже скоро разошелся. Когда я сообщил ему, что, по словам Князева, Андреева собирается открыть какую-то мастерскую, Филипченко грубо засмеялся и сказал: «Ей годится одна мастерская: детей делать!»

Это действительно была личность любопытная по испорченности.

Андреева, впоследствии попавшая подсудимой на «процессе 193-х», была провинциальной актрисой. Гамов столкнулся с ней в Таганроге, как, вероятно, сталкивался с ней не один десяток мужчин.

В те времена, то есть в 60-е годы, была мода спасать падших женщин, по «Что делать?». Одна компания студентов выкупила, например, из публичного дома женщину, начала ее «развивать», отучать постепенно от пьянства, а чтобы постепенно отучать от разврата, назначили ей в сожители одного из своей среды... Вся эта мерзость, не подозревающая своего собственного разврата, не спасла женщину, которая сбежала от своих развивателей опять в публичный дом. Гамов тоже стал спасать Андрееву, развивать ее, говорить ей о высших интересах и тому подобном. Андреева набралась у него громких слов, но осталась прежней. Это был какой-то болезненно жирный кусок мяса. Вечно она с кем-нибудь путалась — и, однако, толковала о революции... Будучи арестованной, она умудрилась в тюрьме приманить к себе в камеру часового жандарма и, по прибытии в Петербург, родила от него в тюрьме же ребенка.

Другой такой развратницы, кроме еще Блавдзевич, я даже не слыхал в революционной среде. Мы, впрочем, то есть московские чайковцы, не имели с Андреевой никакого дела.

1872 год

XII

В Москве среди товарищей-студентов я совершенно не видел никого, кого бы можно было привлечь к делам, да я и не умел этого делать. Я знал многих, впоследствии оказавшихся подсудимыми по политическим процессам, но тогда не мог себе представить, чтобы они Могли заниматься политикой. Казалось, они были так от нее далеки, а привлекать я тогда совершенно не умел. Не только я был до невероятности конфузлив и застенчив, но мне всегда было совестно людей к чему-нибудь принуждать, увлекать их к тому, чего они самостоятельно не желали.

Единственное исключение составлял Аркадакский. Это был нескладный, непропорциональный студент из семинаристов, живой, экспансивный, в котором ограниченность ума как-то странно совмещалась с интересом ко множеству вопросов. Он был вполне «радикал», и, должно быть, чуть не с пеленок. С ним я познакомился, как с соседом по комнате, в меблированных комнатах Келлер (Мерзляковский переулок). Мы скоро сошлись. Он был малый простой и душевный, в конце концов, честный, желания которого сводились к жизни по своему убеждению. С ним я свободно говорил о всяких «вопросах» и с ним решил начать «деятельность» в «народе». Правда, Аркадакский был очень связан. У него, самого чуть не мальчика, были на руках еще более молодые брат и сестра, которых он принужден был выписать к себе в Москву. Жили они чем Бог пошлет: уроками, сокращая себя до последней возможности — но были веселы и бодры. Итак, Аркадакский не мог отдаваться «делам» целиком, но свободное время посвящал им охотно.

Аносов имел когда-то связи с рабочими. Но показываться к ним самолично ему было бы неудобно: его знали, на него могли донести. Он поэтому отыскал одного, некоего Семена (кажется, Семена — все равно), «распропагандированного», и свел меня с ним. Это был белобрысый, чистенький и слабенький человек с тонким лицом. Идеи у него были, конечно, сумбурные, но все же радикальные. Больше всего он вспоминал личные приятельские отношения со студентами, сходки в Петровской академии, мелкую войну со «шпионами», которых требовалось сбить со следа, и тому подобное.

Надо сказать, что Чарушин меня крайне подгонял относительно рабочих:

— Ну как так в Москве ничего нет?!

— Да где же я возьму рабочих?

— Это удивительно! Как не найти!

Я предлагал начать ходить в трактиры и искать случайных знакомых. Чарушин это отверг:

— У нас когда-то это делали — и никакого толку. В трактирах собирается много дряни, нет никаких шансов встретить именно порядочного человека.

Порешили на том, что они должны помочь нам, прислать какие-нибудь связи через петербургских рабочих. Раз даже действительно прислали одного рабочего, но он посетил меня только раз и затем исчез. Я продолжал просить помощи из Питера. Аносов же чувствовал это обидным. «Обойдемся и сами найдем», — говорил он и действительно нашел своего Семена.

Отправились мы с Семеном в артель, куда он должен был меня ввести. Приходим. Это было на Маросейке, в грязном, темном переулке. В первый раз входил я в жилище рабочих просто как гость. Большая, грязная комната, уставленная нарами, заваленными кожухами, всякой дрянью. Грязь, вонь. Усталые рабочие в потных рубахах. Положение мое было преглупое. Собственно, зачем я пришел к этим людям? Что я им скажу? Семен меня выручил, сказав нескольким рабочим, что вот, дескать, барин согласен учить грамоте кого угодно. Довольно глупо и это, но тогда это был общий прием, с этим всегда являлись к рабочим.

Рабочие отнеслись ко мне как-то спокойно, без большого удивления, без понимания, без вражды и без любезности. Так, как будто бы я был на рынке, где всякий может свободно толочься за чем угодно. Учить так учить. Некоторые заговорили со мной об уроках, спрашивали, буду ли я за это что брать. Подошел мастер, Василий кажется, о котором я уже слышал от Аносова и от Семена как о человеке опасном. Он когда-то прошел полный курс пропаганды у нечаевских студентов, был очень развитый, много читал, считался ярым. Потом, по разгроме нечаевцев, все это бросил, стал «кулаком», по выражению Аносова. Попросту стал заниматься своими делами, умом и энергией выдвинулся, сделался табельщиком, был накануне фабричной карьеры. Он подошел ко мне с усмешечкой. Это был высокий, плотный человек, сытый, с очень умным лицом. Говорил прекрасным литературным языком. «Это вы желаете рабочих обучать? Только уж меня оставьте! Меня республиканцем не сделаете. Я все это знаю». Сконфузил он меня ужасно, и я мог только пробормотать какую-то чепуху вроде того, что республиканцами никого не хочу делать.

Впрочем, Василий скоро отошел, и я его больше никогда уже не встречал. Доноса с его стороны мы не опасались: он этим не занимался. Было ли с его стороны какое-то воздействие на рабочих — не знаю. Последователей мы здесь не приобрели и даже до пропаганды не дошли, а до конца остались с одними уроками.

Семен тоже больше не показывался и пособия больше нам не оказывал. Почему — не знаю. Впрочем, сам Аносов отзывался о нем пренебрежительно: «Пустой человек».

К рабочим же я стал ходить очень сначала усердно. Носил книжки, строго цензурные, учил их грамоте. Меня это сначала увлекало, во-первых, новизной. Идешь, бывало, ночью через знаменитую Хитровку. Там оборванцев, голытьбы, жулья — несосветимая сила! Полягут спать на тротуарах, на папертях — пройти трудно, постоянно нужно обходить и перескакивать. Страшно немного, а в то же время тешишь и разжигаешь себя размышлениями на тему о народном горе. В этих размышлениях было много искренности, но и много юношеской фразы. В сущности, «отброс» был вовсе не очень велик для города с 600-тысячным населением. Но перспектива — самое трудное в наблюдении, особливо для молодого человека. В артели все тоже было необычно для меня; я наблюдал с интересом каждое движение рабочих, их грубую пищу (накрошат, бывало, сушеной рыбы в квас с луком — вот и весь ужин); они мне казались очень бедными. Но жалоб я не слыхал и, если бы мог отдать себе отчет во впечатлениях, должен был бы сказать, что они довольнее меня своей жизнью.

После некоторого времени мое положение в артели начало меня очень тяготить. Рабочие относились как-то странно: безразлично, не обращали внимания. Один только, кажется Моисей, относился ко мне будто дружелюбно. Раз я пригласил его к себе в Брюсов переулок. Он зашел, напился у меня чаю, просидел долго ночью, и много мы говорили. Это был довольно угрюмый молодой человек, самоуглубленный, мечтательный. Он, оказалось, служил раньше у одного профессора и наслушался около него много вольнодумных суждений. «Будить народ надо, спит народ», — повторял он много раз с каким-то убеждением, как священную формулу, в которой нельзя изменить ни одной буквы. Очевидно, он заучил эту фразу, и она ему понравилась. Мы не говорили ничего бунтарского, но все больше о невежестве, о притеснениях народа, об эксплуатации. Расстались по-видимому очень душевно, но второй раз Моисей не пришел уже. Путь неблизкий, работы много, да и, может быть, свободный час ему интереснее было провести в трактире, чем у меня. Но Моисей был единственным случаем, меня порадовавшим, хотя я и сознавал, что моего меда тут нет ни капли. Остальные относились безразлично. Казалось, мне делают какое-то снисхождение, слушая мои уроки. Я обвинял себя: не умею взяться. Я боялся испортить положение, да и желал с себя снять работу, столь неприятную и бессмысленную. Я решил, что как-нибудь поеду в Питер поучиться вести пропаганду, а пока предложил Аркадакскому взять на себя «занятия с рабочими», так как, дескать, мне некогда. Он взялся охотно, но скоро тоже стал выражать недовольство — очевидно, у него дело пошло не лучше.

XIII

Хотя я и не был искренним, сдавая Аркадакскому обузу, меня тяготившую, но мне действительно было некогда. Мне приходилось слишком много бегать туда-сюда. С одной стороны, приходилось давать уроки — отчасти для существования, отчасти с разными целями. Так, давал урок одной барышне, имея в виду ее пропагандировать: семья была крайне либеральная, но барышня, очень миленькая, впрочем, только зевала на уроках, охлаждая всякий мой проповеднический пыл. Ничего из этого не вышло. Взялся дать урок еще двум барышням — тоже с целью пропагандировать. Ну, эти были и сами склонны к радикальностям и, собственно, во мне не нуждались. Как бы то ни было, с этого урока меня скоро прогнали. Матушка, важная барыня, услыхала от какого-то чиновного лица, что я скоро буду арестован, и отказала мне; намеревалась даже выгнать, но дочери, избегая скандала, сообщили мне сами, через Армфельд, чтоб я больше не приходил на урок. Давал еще уроки для двух приказчиков, рассчитывая их обратить на революционный путь. Но эти Добрые ребята, веселые, сытые, неразвитые, думали только о гулянках, а не о революции, так что и тут у меня ничего не воспоследовало.

Кроме уроков, приходилось знаться с радикалами. Обо мне между ними пошел слух, меня искали, и я сам их искал. Так, я познакомился с радикальными семьями Ков. и Мит. Дол., с Шишко, Гамовым, Долгушиным, Папиным, Дмоховским, Лермонтовым и другими. Называю только крупных, а всякой мелочи, вроде разных Васюковых, даже не упомню. Еще познакомился с Фроленко, впоследствии «знаменитым», познакомился с не менее «знаменитым» пропагандистом Василием Ивановским и так далее. Познакомился с несколькими своими «питерскими», для которых служил постоялым двором. В то же время постоянно налетали разные «дела»: то, смотришь, заведутся сношения с тюрьмой, то приходилось устраивать студенческую («вольную») библиотеку, то то, то другое.

Время проходило незаметно, ключом кипело.

XIV

В наше время начал устанавливаться обычай, впоследствии разросшийся во всероссийскую систему, породивший даже революционный Красный Крест. Как только арестовывался кто-нибудь по политическому делу, сейчас являлись сердобольные, сочувствующие барыни и барышни, старались добиться свидания с заключенным, называясь иногда родными или, еще проще, невестами, носили арестованному книги, пищу, деньги, белье и тому подобное.

Стали наши барышни добиваться того же относительно Цакни и Клячко. Батюшкова, смелая, энергическая, отправилась к начальнику жандармского управления Воейкову (кажется, а может быть, это был Слезкин). Тот, однако, выслушав просьбу о свидании, ответил очень строгой нотацией: «Стыдитесь, мадемуазель, вы, Батюшкова, дворянской фамилии, позволяете себе подобные выходки». Отказал начисто. Пришлось ограничиться доставкой книг и тому подобным. Барышни с этим и возились. Пытались мы воспользоваться книгами для переписки (подкалывая буквы так, чтобы образовывались нужные слова). Но Цакни и Клячко были ленивы или недогадливы. Напрасно мы тратили время, пересматривая книги. Через несколько времени Батюшкова стала ходить около полицейской части, где сидели Цакни и Клячко, в надежде увидеть их — и действительно. Двор части отделялся дрянным дощатым забором от пустыря, через который ходила публика. В этом-то дворе выпускали гулять политических арестантов. Проходя через пустырь, Батюшкова увидела Клячко, увидела другой раз Цакни. Они ее тоже видели. На другой раз, когда Батюшкова проходила, Клячко закричал ей вслед: «Барышня, платочек обронили!» Она подбежала к нему, он с улыбкой подал ей через забор свой платок. Городовой, следивший за гуляющими, не счел нужным вмешиваться. Схватив платок, Батюшкова побежала домой. Разумеется, это была записка.

Другой раз сидит Рагозин в своем кабинете и занимается. Вдруг — стук в окно. Ночь полная, по зимнему времени. Он подходит к окну — и что же? На него с улицы, улыбаясь, смотрит Клячко! Рагозин в первую секунду ошалел — не знал, что и думать, но тотчас же выскочил на улицу. Там стоял Клячко, за ним жандарм. Этот ловкий Клячко попросился в баню и пошел такой дорогой, чтобы пройти мимо Рагозина. Разумеется, Рагозин стал упрашивать зайти. Жандарм решительно не позволил. Но Рагозин и Клячко пошли во двор, и жандарм не решился пустить в ход силу. Конечно, он получил вознаграждение за любезность. Так они втроем поболтали, напились чайку, причем жандарм сидел как на иголках. Наконец Клячко сжалился над ним и отправился в баню.

Таковы были патриархальность и распущенность. И мы еще жаловались на строгости!

XV

Другой случай сношений с тюрьмой, имевший место раньше, еще любопытнее.

В одной части сидела за долги либеральная старушка Т., которую навещала красавица Олимпиада Алексеева. В этой же части сидел Черкезов, осужденный к ссылке в Сибирь по нечаевскому процессу, но почему-то целых три года не высылавшийся — прямо сказать, по беспорядку, по неряшливости администрации. Этот Черкезов скоро был тоже наконец сослан, потом бежал за границу, стал там анархистом, можно сказать, знаменитым настолько, что был выслан из Франции, из Швейцарии, а в Германию, Австрию, Италию и Испанию и без того не мог носу показать, так что во всей Европе для него не оказывалось места. Я его лично нигде не знавал, но знаю, что он довольно большая дубина, с той характерной тупой развязностью, которая свойственна множеству армян.

В 1872 году, однако, Черкезов еще сидел в части, пропадая от скуки и от голода; от скуки он писал нелепейшую драму, в которой (я ее читал) прославлял либеральное земство, от нужды писал образа и продавал их (он недурно, говорят, рисовал). От скуки познакомился со старушкой Т. и с приходившей к ней Олимпиадой. Так он вступил в сношения с «волей», писал чуть ли не объяснения в любви Олимпиаде (простительно, впрочем, после пяти, кажется, лет тюрьмы), а также немедленно начал агитировать.

Он по нечаевскому процессу познакомился с князем Урусовым и теперь решил обратиться к нему. Написал письмо с упреками: как, дескать, такой талант зарывается в землю праздно; стоит, дескать, захотеть, понять себя, и вы можете дать русской молодежи то, что она потеряла со ссылкой Чернышевского. В таком духе. В заключение он говорил, что если князь Урусов захочет действовать, то вот он рекомендует ему Клячко, представителя лучшей части молодежи.

Князь Урусов был прежде всего bon vivant, умел и любил пожить. Но убеждения, насколько он их имел, конечно, были такие, как у всей интеллигенции, — радикальные. От роли Мирабо он конечно бы не отказался. Роль, указываемая ему, сулила меньше и была опаснее. Уж не знаю, в какой мере он думал ее осуществить, но мысли в этом роде забродили у него. С Клячко он познакомился, но затем очень быстро все это вышло наружу. Клячко был арестован — по этому поводу или не по этому, не знаю; нашли ли у него что-нибудь компрометирующее князя Урусова или нет, тоже не знаю; знаю только, что нашли роскошную записную книжку, подаренную князем, а в ней какие-то заметки. Как бы то ни было, у князя был сделан обыск.

Князь, с самого нечаевского процесса чрезвычайно либеральничавший, встретил жандармов очень неучтиво. Воспользовавшись каким-то несоблюдением ими всех формальностей, он их заставил ждать в передней, пока формальности не будут совершены. Потом, когда они перебирали его книги (иностранные), князь все острил, рассказывал своему помощнику, как один полицейский счел за запрещенную книгу «Les revolutions du Globe» («О геологических переворотах»). Нашли у него что или нет, не знаю, но князь был арестован и посажен в Кремлевские казармы (кажется, это называется Главная гауптвахта при Арсенале, или Ордонанс-Гауз). Тут ему жилось привольно: он принимал и угощал. Между тем дело его пошло нехорошо.

Рассказывают, что Государь (Александр II), встретив старого Урусова при дворе, спросил: «Это твой сын?» Тот отвечал, что нет. «Ну, я очень рад, — заметил Государь, — он мне надоел».

В конце концов «Мирабо» был выслан административным порядком в Венден (Лифляндская губерния). Совет присяжных поверенных выражал свой протест, посылая ссыльному поздравительные телеграммы в свои торжественные дни и пригласительные повестки.

Когда Урусова увозили (с двумя жандармами), он угощал- приятелей на вокзале. В их числе был некто Антропов, сотрудник «Московских ведомостей». Антропов еще недавно написал громовую передовицу против революционеров, утверждал, что уровень развития их все более понижается «и скоро свет спасения заблещет из окон публичных домов!». Тут, на вокзале, он с прочими напились до положения риз и, усаживая князя в вагон, орали: «Vive la Republique!»

XVI

Студенческая библиотека, о которой я упоминал, возникла по идее еще при Клячко. Я уже забыл, хотя участвовал в собрании кухмистерской, решившем учреждение библиотеки, сколько денег мы на нее дали. Кажется, мы ликвидировали кухмистерскую и на оставшиеся рублей триста решили накупить книг. Список был составлен наирадикальнейший. Книги запрещенные решено было не вписывать в каталог. Устраивать библиотеку было поручено мне и еще, кажется, Гольцеву и Морозову. Много книг пожертвовали, особенно Клячко, остальные закупили на распродажах и рынках, очень выгодно, но с огромной затратой времени и трудов.

Помещалась библиотека сначала у меня, потом не помню у кого, а в конце концов, уже без меня, была, если не ошибаюсь, арестована.

XVII

За это время мне пришлось познакомиться со многими революционерами.

Характеристики: Долгушин, Дмоховский, Гамов, Папин. Цели и деятельность их кружка.

Революционная среда — семейство М. Д. «Добрый отщепенец». Любавский с Богдановым.

XVIII

Провинция: Харьков, Киев, Одесса, Орел, зачатки «богочеловечества». Разъезды чайковцев. Моя поездка в Петербург, первая. Приобретение чайковцами типографии. Мысль об издании заграничного журнала. Правительственные меры против распространения книг.

XIX

Хотя мы (Наталья Армфельд, Батюшкова, я, Аносов, Князев) действовали более или менее вместе, но кружка не составляли. Чарушин часто говорил, что нам нужно соединиться в формальный кружок, особенно после возвращения из объезда. Одесский кружок произвел на него сильное впечатление. «У них, — рассказывал он мне, — сил немного, но он прекрасно организован, специализирован; каждый занимался своим делом»*. То есть одни вели пропаганду специально среди молодежи, другие — среди рабочих, третьи занимались отысканием средств для кружка, четвертые — литературным делом и так далее. Между прочим, одесский кружок начал тогда издание рукописного журнала, по странной случайности названного «Вперед», хотя одесские еще не знали о затевавшемся под тем же названием заграничном журнале Лаврова.

Под этими настояниями петербуржцев мы наконец образовали кружок. Это было, кажется, весной 1873 года, тотчас по освобождении Клячко и Цакни. Если же я ошибаюсь, то очень близко перед их освобождением, в первые месяцы 1873 года. Во всяком случае, первую роль в образовании кружка играл Чарушин**.

* Кружком руководил Феликс Волховский.

** Мы не умели образовать кружок, не умели преодолеть какой-то конфузливости для совершения самой формальности. Я говорил это Чарушину: «Да устройте нас вы». Он смеялся, пожимал плечами, наконец сказал: «Ну хорошо, извольте, сделаю я».

Не помню, были ли при этом Клячко и Цакни, но само собрание помню очень хорошо. Маленькая комнатка Натальи Александровны Армфельд, где пять-шесть человек уже заполняли все уголки. Присутствующие — две барышни и нас трое или пятеро, да Чарушин. Все сидят как-то глупо — не то конфузясь, не то самодовольно; один Аносов с той серьезностью, с какой неверующий чиновник преклоняет колени во время молебствия: нужно, дескать, форма такая, для народных чувств. Чарушин начал говорить:

— Господа, вы давно действуете вместе, спелись, знаете друг друга. Уже пора сомкнуться в определенный кружок.

Молчание.

— Мне кажется так. Как вы полагаете? Ну что бы вы сказали, Наталья Александровна?

На такие категорические запросы послышались односложные, тихие ответы:

— Да... Конечно... Понятно...

Мы, собственно, хотели составить кружок, и это давно было решено, колебаний никаких у нас не было, а стесняла формальность: мы как-то не понимали, что мы будем делать в кружке.

— Итак, господа, вы составляете кружок, — заключил Чарушин, уже наметавшийся в радикальных делах и не стеснявшийся неловкостями положения, как с течением времени привык не стесняться каждый из нас.

Эта минута не заключала в себе ни на йоту торжественности, она была ультрабесцветна. Чарушин тотчас свел речь на практическую почву, о практических делах, и тут уже все заговорили свободно: что делать, кому делать. На этом или на следующих собраниях кружка решено было вести занятия с рабочими, решено было для привлечения некоторых лиц поселиться на даче, в Мазилово, на лето.

Собственно, я в это время делал свои первые литературные пробы, и именно преимущественно в виде сказок. Моя «Америка» (в сущности, чушь, так же похожая на Америку, как свинья на апельсин), не пропущенная цензурой, читалась, однако, рабочими в Петербурге в рукописи. Ее пропагандисты очень одобрили. Не помню хорошо, какие я именно писал сказки, конечно тенденциозные, но только их чрезвычайно похвалили. «Может быть, это именно ваш жанр», — сказал Чарушин, и я усердно кропал. В сущности, это именно не был мой жанр. Это были очень топорные притчи, вдохновленные Щедриным. Из них более талантливая, которую я, впрочем, сделал только осенью 1873 года в Петербурге, это «Сказка о четырех братьях». Долго я работал, до самого ареста, над «Историей Пугачева», которую так и не успел окончить. Окончена она была, кажется, Крапоткиным.

К известной чести моей нужно сказать, что хотя сказки мои бессовестны в том смысле, что я сам не знал того, что позволял себе ругать, однако я и тогда не доходил ни до грязи, ни до богохульства, какими щеголяли другие революционные писатели.

Итак, относительно лично меня так и было решено: чтоб я продолжал свои литературные фабрикации. От занятий с рабочими лично я временно устранился. Мы тогда уже сразу усвоили тактику петербургскую: вести дело не только силами членов кружка, но и силами притянутых уже им, но еще не принятых в него. Так как рабочее дело было возложено на Князева и все-таки на меня, то мы его поставили при помощи еще S., Аркадакского и Фроленко, даже и не знавших о существовании кружка. Из них Аркадакский вел занятия на Маросейке, Фроленко — не знаю где, S. поступил на какой-то завод. Князев же поступил учителем в фабричную школу к одному купцу у Трехгорной заставы. В сумме все это было еще не пропагандой, а лишь исканием связей и знакомств среди рабочих.

Аносов, помнится, был назначен на ведение связей в молодежи. Барышни — уж не помню, кажется, не получили никакого специального назначения. Временно не получили его и вышедшие из тюрьмы Клячко и Цакни. Они были столь истрепаны, что хотели просто «отдохнуть», почему и поселились на даче в Мазилово.

Это поселение, впрочем, имело свой умысел.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz