front3.jpg (8125 bytes)


Винберг помолчал, потом спросил:

— Вы в самом деле верили в угрозы Ишутина? Клеточников снова засмеялся:

— Нет конечно, дело не в этом. Это были разговоры — все их угрозы, проекты раздобывания денег, это только обсуждалось. Это надо было пропустить через себя, продумать, поскольку вставали такие вопросы, изжить, так сказать, в изреченном слове. Хотя... при определенных условиях, я допускаю, конечно, в решительности Ишутину, Каракозову и другим, тому же Федосееву, который вызывался отца отравить и ограбить, нельзя было отказать... При определенных условиях какие-то проекты могли реализоваться. Реализовалась же мысль о покушении на государя? Но дело не в этом! Не это меня оттолкнуло от Ишутина. Нет, нет! И уж если говорить о моих чувствах к Ишутину... это трудно объяснить, но... мне было жаль его... да, потому что он, бессребреник, бескорыстно и самоотверженно отдавался делу, выгоду от которого должны были получить другие, а он был обречен, и он это понимал... понимал и добровольно отдавал себя в жертву другим... Но и идти за ним я не мог. Нет, не мог! Нет, не мог,— опять с неожиданным раздражением, с ожесточением повторил Клеточников, вдруг приходя в сильное волнение.

Он угрюмо молчал. Винберг тоже молчал, размышляя над его словами. Потом Винберг тихо и медленно, будто думая вслух, сказал:

— Чего-то я все-таки не понимаю... Что-то ускользает от меня все время. То, кажется, вот, сейчас ухвачу, и все станет ясно. То — опять ничего не ясно...

Клеточников будто не слышал. Он сидел боком к Винбергу, почти спиной, отвернувшись, лица его не было видно. Потом он лег на спину, и тоже как бы отвернувшись, так, что лица по-прежнему не было видно. Винберг подождал ответа, ответа не было, и он, как и Клеточников, лег на спину, подложив под голову руки, так, чтобы видеть море, сверкавшее под высоким солнцем серо-серебристыми и голубыми искрами.

Так они лежали довольно долго, и Винберг стал думать, что на том разговор и кончен, и с сожалением о том, что, несмотря на множество неожиданных мыслей, которые вызвал в нем этот странный, такой молодой и так много уже переживший человек и которые ему, Винбергу, еще предстояло обдумывать и обдумывать, что, несмотря на это, все-таки оставалось досадное ощущение неоконченного разговора, чего-то недосказанного, когда Клеточников, вдруг приподнявшись на локте и повернувшись к нему, с горящим лицом, со сдерживаемым волнением тихо и быстро начал говорить.

— Вот вы говорите: народ, надо помогать народу... все силы отдать его хозяйственному устроению и просвещению,— сказал Клеточников.— Святая цель! Ничего не скажу. И я так думал... и теперь, конечно, думаю, да только... эту формулу надобно разъяснить. Нет, нет,— поспешно сказал он,— ничего против нее не имею! Боже сохрани! Я с этой формулой, можно сказать, на свет появился. О том, что нужно служить народу, я с тех пор, как помню себя, слышал от отца, потом мне об этом семь лет говорили в гимназии учителя — у нас в Пензе были просвещенные учителя, затем о народе говорили в университете профессора, писали во всех журналах, служения народу требовали радикалы. И самые последовательные, самые разработанные программы утверждали одну мысль: для русского человека нет достойнее удела, чем служение народу. А крайние программы звали: отдай этому служению всего себя, пожертвуй жизнью — твоя жизнь никому не нужна, если не озарена светом этого служения... Ну, так вот с этой крайней формулой я и позволил себе однажды не согласиться. А в самом ли деле, подумал я, так уж и никому не нужна моя жизнь, не озаренная светом этого служения? Никому, даже и мне? Но что я знаю о себе? Считая своим долгом посвятить жизнь служению народу, более того, считая долгом при необходимости пожертвовать ему и жизнью, а именно на этой крайней формуле, как последовательной и целесообразной, безусловно разделяя ее, мы и сошлись с Ишутиным, так вот, считая это своим долгом, выражаю ли я действительно свои интересы, не может ли быть так, например, что это во мне трубят статьи из «Современника» и «Русского слова», голоса моих учителей, профессоров, товарищей-радикалов, а вовсе не мой голос? Не есть ли я лишь форма, оболочка... средство для воплощения этих... конечно, прекрасных, справедливых и благородных, но ведь не моих же, не мною выношенных... не мною выращенных мыслей? Разумеется... разумеется, и оболочкой, и средством при определенных условиях быть не зазорно. Не всем же быть творцами мыслей, кому-то надо и воплощать их... действовать. Но для этого по крайней мере одно нужно: мое добровольное и свободное на то согласие. Не втащенному быть в действие... пусть только силой слова, да все-таки втащенному... но самому до этого дойти... А добровольно ли я соглашаюсь жертвовать собой народу? Не мог, не мог я быть в этом уверен! Никак не мог быть уверен. Сомневаясь, приходим к истине; но и веру теряем...— Он подумал секунду и продолжал: — Да и почему бы мне было желать моей жертвы? Почему я должен был жертвовать народу, разве я сам — не частица народа, полноправный атом его? Ну, был бы дворянчик с двухсотлетней родословной, куда ни шло. Дворянчику, положим, можно мучиться чувством долга перед народом. Но я-то что был ему должен? Мой отец и мой дед своим трудом себя содержали, у них не только рабов и имений, прислуги в доме постоянной не было. И зачем мне было жертвовать собой, если, может быть, в моем лице сам народ выходил к свету — дед и отец, хотя и аттестованные художники, не имели серьезного образования, я же кончил гимназию, да с серебряной медалью, учился в столичном университете,— может быть, мой удел и высший долг, иначе долг перед народом, заключались в том, чтобы завершить образование, подняться на его высшую ступень?.. Но, думал я далее, может быть, я должен был народу именно за это мое образование? И, значит, мой долг был в том, чтобы сделать все от меня зависящее, чтобы и народ получил возможность подняться до этого уровня? Прекрасная задача! Я готов был признать этот долг и но мере сил пытаться вернуть его народу. Но при чем же здесь была моя жизнь? Почему ради этого я должен был жертвовать жизнью, которая у меня одна, и, прервись она, не нужны мне будут никакие задачи, ничего не нужно будет — ничего не будет? Все, что существует, все имеет для меня какой-то смысл лишь постольку, поскольку я жив. Мне-то, именно мне, в подобной жертве какой был смысл? — Он посмотрел на Винберга требовательно, будто ждал от него ответа на свой вопрос. Затем сказал: — И вот, когда я подумал так... когда подумал, для чего я рискую жизнью, участвуя в ишутинских конспирациях... И подумал о том, что же будет, когда наши конспирации провалятся...

Он вдруг замолчал, задумавшись, потом, отвернувшись от Винберга и глядя на море, щурясь от ослепительного света, заговорил уже иным тоном, деловито и сухо:

— Тут, изволите ли видеть, вот в чем дело. Меня давно занимал вопрос, почему, когда проваливаются конспирации, так много бывает предательства, оговоров? Почему бывшие друзья, на воле рисковавшие жизнью друг за друга, попадая в крепость, порой самым безобразным образом, в расчете спасти свою жизнь, топят друг друга? Иного я не нашел объяснения, кроме того, что в крепости, отрезанные от влияния привычного им круга, круга друзей, знакомых идей, авторитетов, они впервые в жизни оказываются перед необходимостью свободно, да, как это ни дико звучит применительно к арестантам, свободно выбирать, что им дороже, их собственная жизнь или жизнь друзей. И они не выдерживают искуса свободы, выбирают свою жизнь, губят друзей, губят дело, которому самоотверженно служили на воле. Но почему? Разве они не понимают, что тем самым нравственно убивают себя? Опустошая свою душу, обесценивают, обессмысливают купленную такой ценой физическую жизнь? Нет, вынужден был я ответить на этот вопрос, понимают. Понимают и все-таки выбирают свою жизнь. Я пытался представить себе, что думает при этом какой-нибудь такой последовательно рассуждающий оговорщик. «Может быть,— думает он,— меня, действительно, ожидает из-за моего предательства нравственное опустошение. Может быть даже, я впоследствии не вынесу нравственной пытки и сойду с ума. Но ведь это будет потом, и то ли будет, то ли нет. А пока — жизнь остается! Ведь жизнь остается, а с нею и надежда как-нибудь справиться с этим опустошением. А не будет жизни — так что мне тогда моя гордая высоконравственная поза, которая и привела меня сюда, в эти каменные станы?..» И вот,— снова повернулся Клеточников к Винбергу,— когда я представил себе, что ведь и я могу быть поставлен перед таким выбором, а я не уверен, отнюдь не уверен в том, что выберу иную жизнь, не мою, когда я представил это, я и решил, что, по крайней мере, до тех пор, пока я не уверен в том, что в моих интересах жертвовать жизнью, и в то же время отнюдь не желая когда-либо оказаться, вольной или невольной, причиной чьей бы то ни было гибели, гибели моих товарищей, моих друзей, не желая повредить и самому делу, до тех пор я не должен, не имею права вмешиваться в дело, должен отойти, устраниться, пока не поздно...

Он умолк, продолжая, однако, смотреть на Винберга, хотя едва ли замечал его: взгляд его был напряжен и вместе странно рассеян, бледное лицо казалось еще более побледневшим. Винберг молчал. Он сидел, не смея пошевелиться, боясь неосторожным движением помешать Клеточникову. Он был ошеломлен. И не столько сказанное Клеточниковым поразило его, хотя, конечно, это само по себе было поразительно, по тут много было для него, Винберга, темного, что сразу невозможно было схватить и оценить, сколько поразила эта необычайная открытость его собеседника, какая-то болезненная, судорожная обнаженность его. Этот внезапный взрыв тяжелой откровенности можно было только одним объяснить: ему и в самом деле давно и страстно хотелось выговориться — исстрадавшаяся в одиночестве душа жаждала исповеди.

Клеточников еще не все сказал. Подумав, он произнес с усмешкой:

— Правда, оставался еще один вопрос, который надобно было разобрать, прежде чем последовать этому решению. Положим, рассуждал я, я не желаю быть средством. Но как же Ишутин, Каракозов, другие? Они что же, разве хотят быть средством? Почему у них не возникает подобных сомнений? Или, может быть, я об их сомнениях не знаю? С Ишутиным на эту тему говорить едва ли было возможно. Да и с кем на эту тему можно говорить, кто признается в том, что он не уверен в себе, сомневается, и в чем? — в собственных верованиях! Но с одним человеком у меня все-таки состоялся такой разговор. Оригинальный человек, в оригинальный был разговор. Я об этом разговоре должен рассказать, потому что это важно...— Он снова усмехнулся.— Представьте себе цветущего, жизнерадостного парня. Интересуется всем на свете, читает все, что только можно прочесть, знает все радикальные программы, им сочувствует и при этом мало сказать, что без убеждений, но циник поразительный, правда, беззлобный, благодушный циник... Мой бывший однокашник, мы оба кончили с медалями, поступили на естественное отделение в университет, Ермилов... Я пытался его привлечь к ишутинским делам — куда там! Смотрит с веселым любопытством, расспрашивает с большой увлеченностью, деталями интересуется, дотошный, а спрашиваю: ну как, помогать будете? Смеется: нет. Почему? Удивляется: то есть, как почему, как же можно помогать, когда дело-то нелегальное, значит, опасное? Но дело-то, говорю, нужное? Соглашается весело: нужное. Кто-то его делать должен? Соглашается еще веселее: непременно должен! Почему же вы пе хотите? Смеется: а я — не хочу, я не дурак. Но если, спрашиваю, никто не будет дело делать, как же оно сделается? Ведь если не сделается, будет плохо? Куда как плохо! — отвечает. Стало быть, надо его делать? Всенепременно надо! Ну вот и примыкайте к нам, говорю, вместе будем делать. Смеется: нет, я — не буду. А кто, спрашиваю, будет? Да вы будете, отвечает и еще удивляется, что спрашиваю, вы будете, другие будут, всегда найдутся люди, которые будут, а я — не буду... Ему этот разговор, как я после понял, в забаву, вроде умственной гимнастики, а я — в отчаянии, главное, никак не могу сообразить, дурачит ой меня или искренне все это говорит?.. Спрашиваю: ну, как же так, разве не стыдно — прятаться за других, честно ли надеяться, что другие сделают за вас опасную работу? Удивляется: почему стыдно? Как же, говорю, ведь они рискуют головой, Ишутин и другие, а вы в это время стоите в стороне. И, может быть, именно поэтому и дело-то не сладится, что вы стоите в стороне? А пускай, говорит, в другой раз, может, сладится, подождем, а не сладится вовсе, что ж, значит, не судьба. Но неужели, спрашиваю, вам не стыдно перед теми, которые жертвуют собой во имя общего дела? И вот, представьте, он мне на это отвечает. А кто их, говорит, заставляет жертвовать собой? Спокойно так говорит и пожимает плечами. Кто их заставляет жертвовать? Как, то есть, спрашиваю, кто заставляет? А совесть? А долг? Пожимает плечами. Да ведь это слова — совесть, долг. Дело-то совсем в другом. Есть люди нормальные, вроде нас с вами (это он мне льстит), которые рассуждать могут о чем угодно и вместе с тем умеют радоваться жизни и ценить ее, какой бы она ни была, ибо жизнь одна, а есть люди, для которых любая форма жизни нехороша и которые иначе и не могут, как только ломать эти формы, таково их естественное жизнепроявление, с этим они являются на свет. Так было и так будет, даже если наступит на земле рай. А поэтому ни рукоплескать им не следует, поскольку они не герои, даже когда совершают подвиги, ибо все равно иначе поступить не могут, ни помогать им не следует, когда это для нас, нормальных людей, почему-либо неудобно, хотя бы они и делали нужное нам дело...— Клеточников засмеялся.— Каково? Что вы на это скажете?

— А что вы ему на это сказали? — спросил в свою очередь Винберг.

— Что я ему сказал?—усмехнулся Клеточников.—-Что я ему мог сказать? Удобная, говорю, теория... Ведь нельзя доказать, что они, Ишутин и другие, не делают выбора... что им на роду написано поступать так, а не иначе? Он пожимает плечами: ведь и обратного нельзя доказать, то есть что они делают выбор. На том и расстались... И ведь действительно нельзя доказать,— вопросительно глядя на Винберга, сказал Клеточников.— Вот ведь что замечательно. Нельзя доказать...

Он умолк, задумался. Теперь он как будто сказал все. Передвинулся за тенью. Пока они говорили, сидя в тени скалы, солнце успело переместиться так, что обширная тень, покрывавшая, когда они пришли, половину пляжа, сократилась до маленького участка в конце пляжа, только-только на двоих.

— Вот что скажите мне,— спросил Винберг, оставаясь на месте, под солнцем, и не замечая этого.— То, что вы говорили... об условиях участия в копспирациях... ведь это относится к крайнему случаю, случаю провала, не так ли? Но ведь не всякие же конспирации оканчиваются провалом? Вступая на путь конспирации, вы же не знаете наверное, что вас ожидает, провал или удача? Скорее рассчитываете на удачу, чем на провал, так? Следовательно, отстраняясь заранее от дела, хотя бы и из предосторожности не нанести ему в случае провала большего ущерба, вы же наносите ему такой же удар, как и ваш Ермилов, уменьшая вероятность успеха, разве не так? Ведь вы сами говорили, когда рассказывали про Ишутина... или это слова Ишутина?.. что, отказываясь от риска, вы себя лишаете надежды когда-либо осуществить ваш жизненный идеал. Говорю это не потому, что осуждаю или, напротив, одобряю вас, у меня, как вы знаете, свой идеал, но... вас-то это не беспокоит? — Он помолчал и прибавил тихим голосом, пристально глядя на Клеточникова: — Ведь вы не можете, как Ермилов, оставаться к этому вполне безразличным?

— А... почему вы думаете, что не могу? — помедлив, ответил Клеточников с усмешкой.

— Если я вас правильно понял, вы хотите сказать, что для вас теперь не существует таких идеалов? — еще тише спросил Винберг.

— Я никому не желаю зла,— хмуро ответил на это Клеточников,— но и не желаю, чтобы мировое зло исправилось ценой моей жизни.

— Еще вопрос... если позволите. Николай Александрович Мордвинов, который, кажется, к вам хорошо относится, знает эти ваши мысли? Вы с ним беседовали так же откровенно, как теперь со мной?

Это был жестокий вопрос, Винберг это понимал, но он не мог удержаться от соблазна поставить его. Клеточников вспыхнул:

— Нет... То есть пытался... То есть не было случая, он не интересовался...— забормотал он.— Но я не собирался скрывать от него своих мыслей. Если бы он спросил, я бы, конечно, рассказал...— Он быстро справился со смущением.— Я знаю, это мало кому может понравиться... то, что я вам рассказал, и именно поэтому не собирался скрывать... и не собираюсь. Я не нуждаюсь в собеседниках, которым претит искренность,— это уже было сказано тоном жестким, даже высокомерным.— Я бы и вам ничего не рассказал, если бы мною руководил расчет.

— Прошу меня извинять за неловкий вопрос,— испуганно сказал Винберг.— Поверьте, я не хотел вас обидеть. Это моя прямолинейность. Я ценю ваше доверие, поверьте. И позвольте вас заверить: не употреблю во вред...

— Я об этом не беспокоюсь,— холодно остановил его Клеточников.

Они замолчали, обескураженные, напуганные неожиданно прорвавшейся враждебностью друг к другу. Нелепо кончался разговор, но никто из них не в силах был больше произнести ни слова, любое слово прозвучало бы фальшиво. Молча, не глядя друг на друга, они оделись, молча выбрались из бухты, не глядя же, попрощались, кивнув друг другу головой, и разошлись, убежденные, что на этом их добрые отношения обрываются.

Но, как оказалось, это даже и ссорой не было, при первой же встрече они заговорили как ни в чем не бывало и, как и прежде, отправились на прогулку но виноградникам. Просто, оказалось, они были тогда утомлены тяжелым разговором, вот и прорвалось раздражение. Правда, к этому разговору они уже больше не возвращались (если не считать одного коротенького, как бы вскользь случившегося, мелькнувшего между ними впоследствии разговора, который ничего, по существу, не прибавил к тому, что уже было между ними сказано, только несколько уточнил сказанное Клеточниковым), старательно обходили такие темы, которые напоминали об этом разговоре, однако это не мешало их дальнейшему сближению и дружбе, более того, самый факт разговора, как и то, что они, не сговариваясь, обходили теперь некоторые темы, придавал оттенок интимности их отношениям.

Винберг был вполне удовлетворен разговором. И хотя так и остались для него загадочными некоторые особенности личности Клеточникова и мотивы его поступков, но это уже не беспокоило его, не дразнило так, как прежде, это можно было теперь, по крайней мере, систематизировать, отнести к определенному ряду непонятных явлений, теперь он знал, что именно ему непонятно.

И Клеточников был удовлетворен разговором. Ему давно хотелось проверить на внимательном и достаточно нейтральном слушателе (нейтральном по отношению к нему, Клеточникову, и к разнообразным мнениям) свои мысли о месте отдельного человека, то есть, собственно, о своем месте, в общественных процессах, мысли, приведенные им в некоторый и, как ему казалось, логически стройный порядок, в некоторую, как он надеялся, непротиворечивую систему.

Эту систему, в отличие от известной, пущенной в общество журналистом и литератором Николаем Гавриловичем Чернышевским и широко в то время обсуждавшейся, так называемой теории разумного эгоизма и вместе с тем по некоторому подобию с этой теорией, ибо от нее. от нее отталкивался Клеточников, эту систему можно было бы назвать системой последовательного и ответственного эгоизма: последовательного — поскольку Клеточников осмелился поставить перед собой ряд таких вопросов, которые показались бы кощунственными разумным эгоистам, а именно: о природе и «разумных границах» альтруизма, о «подлинном интересе» и «безусловной свободе» человека, и других; и ответственного — поскольку, во-первых, Клеточников все-таки признавал недопустимым построение собственного блага за счет или ценой других и, во-вторых, предполагал или, во всяком случае, не исключал возможности построить такую схему личного поведения, при которой отдельный человек мог бы не только вполне свободно решать любые свои, личностные, задачи, но при этом и свободно участвовал в делах общества.

Конечно, не все в этой «системе» было решено окончательно, «система» была живая, приведена лишь в некоторый порядок, тем не менее соблазнительно было проверить ее на стороннем человеке. Клеточников проверил, и хотя Винберг нашел-таки уязвимые места, куда и не преминул чувствительнейше ткнуть, именно вопросом о Николае Александровиче Мордвинове поставил под сомнение возможность для него, Клеточникова, в рамках его «системы» всегда оставаться искренним в общении с другими и вопросом об идеалах, ради которых стоило бы жертвовать жизнью, поставил под сомнение самую меру ответственности Клеточникова, но это были не такие опасные уколы, Клеточников знал эти слабые места и даже примерно себе представлял, как с ними справиться, хотя и не имел пока готовых формул, а более Винбергу нечего было возразить.

Не касаясь того разговора, они обращались к темам, которые были затронуты на вечере у Корсаковых и оставались для них обоих привлекательными. Главным образом они говорили о земстве.

Те осенние месяцы 1867 года были временем оживления в обществе сочувственного отношения к земству, по которому правительство наносило удар за ударом. Наибольшее волнение в публике и в земской среде произвел закон 13 июня, о котором на вечере говорил Щербина и которым запрещались публичность земских собраний, сношения земств разных губерний между собой и вводилась губернаторская цензура на земские издания (последнее особенно болезненно воспринималось земцами). Печать различных направлений с редким единодушием выступила против этого закона, призывая правительство не бороться с земскими учреждениями, а опереться на них. Некоторые земства, в частности Московское и Елизаветградское, возбудили ходатайства об отмене этого закона, и Винберг, бывший в те дни, последние дни сентября и первые недели октября, в особенном возбужденно-деятельном настроении, сильно рассчитывал на эту акцию. Он часто ездил в Симферополь, пытаясь побудить выступить с подобным ходатайством Таврическую губернскую земскую управу; с этим, однако, ничего не выходило, председатель управы Иваненко к проектам Винберга относился с сочувствием, но подписывать что-либо решительно отказывался. Винберг не отчаивался, он писал письма влиятельным лицам в Петербург и Москву, призывая их всюду — в обществе, в печати, в канцеляриях — высказываться против проводимого правительством жесткого курса в земском вопросе, побуждал поступать так и всех своих знакомых в Ялте и Симферополе. Клеточникова забавляли серьезность и истовость, с какими Винберг относился к этому заведомо, как казалось Клеточникову, безнадежному делу, но, конечно, он и вида не подавал, что смотрит на эту его деятельность с недоверием и иронией, напротив, всегда с интересом и участием расспрашивал Винберга о предпринятых им шагах, интересуясь деталями, даже пытаясь участвовать советами,— не потому держал себя так, что не хотел обидеть Винберга, но потому, что ему действительно было интересно наблюдать за разыгрывавшимся на его глазах спектаклем, или, лучше сказать, естественным экспериментом, в успех которого он не верил, но следить за перипетиями которого побуждала элементарная добросовестность: никогда не мешает лишний раз проверить основательность своих предположений.

Как ни странно, эксперимент удался. Однажды Винберг прискакал в Чукурлар с радостным известием: министерством внутренних дел издан 8 октября циркуляр, которым отменялся главный пункт закона 13 июня — о губернаторской цензуре земских изданий. Это была победа,— без сомнения, результат выступлений земств и активизировавшегося общественного мнения. И хотя это была не бог весть какая победа, сам-то закон со всеми прочими пунктами не был отменен, но это была первая ласточка, первое отступление бюрократии, обещавшее в будущем, как надеялся Винберг, многое... многое.

Когда Клеточников настолько окреп, что мог позволить себе иногда отступать от своего режима лечения, Винберг привел из Ялты двух оседланных лошадей и предложил прокатиться по окрестностям Ялты. Клеточников с радостью согласился.

Они поехали верхней дорогой, которая вилась по склонам предгорий, довольно высоко опоясывая Ялтинскую долину — внизу лежали татарская и греческая деревушки и весь огромный амфитеатр долины, гигантским зеленым ошейником охватывавший нежно-голубую гладь залива,— миновав Ялту, доехали до Никитского сада и оттуда нижней дорогой проехали в Ялту. Ехали они медленно, больше шагом или легкой рысцой, опасаясь за неокрепшие легкие Клеточникова, но Клеточников чувствовал себя прекрасно и в конце пути даже рискнул поднять свою лошадку в галоп,— они проскакали галопом по мягкой почтовой дороге почти всю низину от Дерекойки до Учан-Су. Клеточников порядочно сидел в седле, не хлюпал, это Винберг, военный, отметил с удовольствием,— оказалось, имел когда-то практику, гимназистом на каникулах каждый год гостил в имении мужа своей сестры Надежды в Керенском уезде, где и выучился ездить, ежедневно проминая под седлом двух застаивавшихся без дела племенных жеребчиков свояка.

Чувствовал себя прекрасно Клеточников и в последующие дни. Правда, несколько дней болели ноги: все-таки натер и набил седлом — давно не ездил! — но это была смешная, радующая боль, боль от избытка здоровья. И когда перестали болеть ноги, Клеточников с Винбергом повторили верховую прогулку, удлинив маршрут заездом в Ливадию, затем еще раз ездили, на этот раз в Алупку, а в ноябре, перед тем как открылись земские собрания и Винберг надолго пропал из виду, они побывали в имении Винберга под Алуштой.

Имение Винберга «Саяны» было расположено в красивой неширокой и длинной, круто, как лоток, сбегавшей к морю долине, сильно изрезанной ущельями, загроможденной холмами и гигантскими, как холмы, обломками скал. Гюльшой дом стоял в стороне от дороги, скрытый садом и скалами, сад спускался к морю, но, не доходя до моря, переходил в виноградники; виноградники были и на склонах с лотка». Частью виноградники принадлежали Винбергу, большею же частью — татарам из деревни Биюк-Ламбат. Имение было хорошо, устроено. Наследство Леониды Францевны, оно было трудами Владимира Карловича, имевшего практическое образование — он кончил Лесной и межевой институт,— по меньшей мере вдвое увеличено по площади и поставлено на коммерческую ногу: виноградники приносили доход, винный погреб, оснащенный несколькими прессами оригинальной конструкции — плоды экспериментов Винберга, был, по существу, небольшим заводом, перерабатывавшим весь местный виноград, и тоже давал доход. За всем этим сложным хозяйством Винберг сам не мог следить — в последние годы, увлекшись общественной деятельностью, он лишь наездами бывал в имении, но там постоянно, летом и зимой, жила его семья, и Винберг держал управляющего, совсем еще молодого человека, Сергея Ивановича Зябнина, из мещан, скромного и стеснительного, преданного Винбергу, смотревшего на Винберга, как на учителя и верховный авторитет. Леониды Францевны и девочек в этот наезд Клеточникова в имении не оказалось — они гостили в Симферополе у родных,— в доме шел ремонт, и Клеточников с Винбергом, прискакавшие к обеду рабочих, занятых на виноградниках Винберга, пообедали вместе с рабочими у моря, отдохнули, погуляли по имению и окрестностям, сопровождаемые Зябниным, который робел перед Клеточниковым, чужим для него человеком, и непринужденно держался с Винбергом, толково и дельно отчитываясь перед ним в своих хозяйственных распоряжениях, и к вечеру вернулись в Ялту.

Отношения с Винбергом складывались благополучно. И все-таки... все-таки не прошло бесследно то, что возникло между ними, какая-то преграда. Отношения продолжали развиваться, будто катились по рельсам, но кто-то перевел стрелку, и они покатились в ином, ином, чем могли бы, направлении. Уже тот факт, что Клеточников и Винберг не касались некоторых тем, факт этот, создавая, конечно, ощущение интимности, вместе с тем ставил пределы их откровенности. А без полной откровенности, открытости друг другу какая же может быть радость в общении, какая может быть ему цена?

Но это не печалило и не тревожило Клеточникова. Это не было для него неожиданным. Скорее, наоборот, неожиданным было то, что отношения с Винбергом пусть и в ином направлении, но продолжали развиваться. Это был подарок судьбы, на который он, по существу, не имел нрава.

Обдумывая свою «систему», он понимал, что, отстраняясь от участия в радикальном движении, пусть и по той причине, чтобы не повредить делу в случае возможного провала, отказываясь от риска, с которым связано участие » движении, а значит, и надежда добиться когда-нибудь воплощения его, Клеточникова, жизненного идеала — организации жизни на справедливых началах, на социалистических основаниях равенства,— а в иные пути воплощения сего идеала в России он не верил, отказываясь от риска, он наносил этому делу — и тут Винберг был прав — такой же удар, как и Ермилов, который отказывался участвовать потому, что не имел такого идеала. Правда, в разговоре с Винбергом Клеточников как будто заявил, что он теперь не уверен в том, есть ли у него такой идеал. Но это было не вполне истиной. Он был бы ближе к истине, если бы сказал, что он отказывается лишь от такого идеала, ради которого требовалось бы жертвовать жизнью. Отличие от Ермилова тут было в том, что для Клеточникова такое решение было вынужденным, связано с мучительными сомнениями, он, так сказать, отрывал с мясом, в то время кок для Ермилова тут никаких мучений и сомнений не Гилло, Ермилову не от чего было отрывать.

Но, как бы то ни было, понимая, что, отстраняясь от движения,.он наносил ему удар, Клеточников понимал также и то, что его решение неизбежно влекло за собой расплату — изоляцию. От него неизбежно должны были шарахаться люди, и именно те, общение с которыми только и могло быть для него ценно,— люди совести и долга, озабоченные печалями мира сего, сделавшие их своими печалями. Либо он должен был скрывать от них свои мысли, лицемерить, как это с легкостью делал, когда требовалось, Ермилов. Но в таком случае общение теряло собственный смысл, переставало быть ценностью, равной жизни. И прав был Винберг, давший ему понять своим вопросом о Мордвинове, что, знай Николай Александрович его, Клеточникова, «систему», едва ли бы он, человек дела, стал бы возиться с ним, опекать его, тратить время на бессмысленное, ибо без отдачи, общение. Общение было ценой за «систему» — Клеточников это понимал и был готов платить эту цену. И если тем не менее Винберг одаривал его своим общением, так это, опять же, было не то общение, которое есть свет и само по себе оправдание жизни. У Винберга был к нему утилитарный интерес, Винберг изучал его, как представителя странного племени новых людей, пришедших следом за его, Винберга, поколением.

Короткий же, мелькнувший между ними и не оставивший никаких последствий разговор состоялся во время очередного визита Винберга в Чукурлар. Они сидели на берегу моря, но не купались, так как штормило и было довольно свежо, хотя небо было безоблачно и солнце сильно припекало. С моря дул ветерок, он сбивал ритм волн, и они выплескивались на берег беспорядочными массами, то белопенными холмами, составленными из брызг, струй и водоворотов, далеко растекавшимися по отлогому берегу, то обрушивались черной трехсаженной стеной, из-под которой с грохотом выкатывались большие камни. Клеточников и Винберг сидели порядочно высоко, брызги до них не долетали. Море открывалось им под некоторым углом, так что они могли охватить всю его цветовую палитру, всегда особенно красочную и неожиданную при волнении и солнце: за беспорядком блекло-зеленых, студенистых, с черными провалами и белопенными козырьками волн береговой части внезапно открывалась широкая полоса нежной глянцевой бирюзы, она вдруг переходила в режущую синь, отливавшую на солнце маслянистым гуттаперчевым блеском, затем, отбитая от этой сини узкой черной глухой, как бы бархатной полосой, лежала вплоть до самого горизонта сияющая фиолетовая пустыня. Море, как всегда, завораживало, настраивало на отрешенность — в виду его легко было говорить о себе бесстрастно, непредвзято.

— Владимир Карлович, вот вы спросили меня... тогда, помните, когда мы говорили о конспирациях... спросили о моем жизненном идеале... существует ли для меня теперь такой идеал? — Клеточников говорил, старательно подбирая слова, чтобы точнее передать мысль.— Мне кажется, я не вполне удовлетворительно сказал о том, о чем хотел сказать... или не довольно полно сказал, не довольно обосновал. Есть много и других сторон, о которых надобно было сказать. Вот, изволите ли видеть, вопрос... Вот теперь много рассуждают в кружках интеллигенции, в московских и петербургских журналах о религии и атеизме, ставят иод сомнение возможность для человека благополучно устроиться, найти зацепку для жизни... нравственной жизни... и условиях грядущего всеобщего безбожия. И ведь в самом деле, если подумать. В условиях, когда нет бога, стало быть, нет бессмертия, когда вся моя жизнь кончается здесь, на земле, и после меня ничего не будет, разве только,— он слабо улыбнулся,— лопух из меня вырастет, как у Тургенева говорит Базаров... И мало того, что нет личного бессмертия, с этим еще можно было бы примириться, если бы можно было верить в бессмертие человечества, его бесконечное существование,— можно было бы утешиться хотя бы, например, тем соображением, что, отдавшись служению человечеству — вечному миру культуры, ты и сам лично как бы приобщаешься к вечности... Но ведь и этого утешения нет! Подчиненная физическим закономерностям, жизнь на земле, однажды возникшая из праха, однажды и обратится в прах. Так что же в этих условиях идеал... какой тут может быть жизненный идеал... какая зацепка... в виду этой-то перспективы? Вот... вопрос. Так ли просто на него ответить?.. Не думать об этом вовсе? Жить, не позволяя себе думать об этом? Так ведь нельзя не думать! Клеточников, начавший эту тираду в волнении и с немалым трудом, постепенно успокоился и к концу говорил с замечательной свободой, как будто вся тирада давно была составлена в уме и отшлифована и только ожидала часа быть произнесенной. Умолкнув, он с любопытством стал ждать, что скажет Винберг.

— И что же, вы в самом деле полагаете, что жизнь без бога лишена смысла? — задумчиво спросил Винберг.— Вы именно так и думаете?

Клеточников засмеялся:

— Нет, я не могу сказать, что я так думаю. Если так думать, пожалуй, действительно не стоило бы жить. Как жить при сознании бессмысленности своего существования, притом совсем ведь не легкого? А я все же выбираю жизнь... Нет, я именно думаю, что должен быть какой-то смысл, какие-то разумные основания и для моей жизни... без бога. Нам пока не открылись эти основания, только и всего. Но они должны быть, иначе ведь я не выбрал бы с такой уверенностью жизнь. А пока не открылись такие основания...

Винберг чуть заметно усмехнулся. Это не ускользнуло от внимания Клеточникова, он умолк, не кончив фразы.

— А пока не открылись такие основания,— тихим и внимательным голосом сказал Винберг,— можно жить п по формуле «все позволено», не так ли?

Клеточников снова засмеялся:

— Н-нет... совсем не так, Я не то хотел сказать.

— Что же вы хотели сказать?

— Я хотел сказать: пока не открылись такие основания, ни о каком жизненном идеале, вероятно, не должно говорить утвердительно... А по формуле «все позволено» вовсе нельзя жить,— прибавил он, улыбаясь.

— Почему же нельзя? Если нет идеалов и нет бога, что же этому мешает?

— Я знаю, откуда это,— с улыбкой же ответил Клеточников,— знаю эту логику. Ее развивает литератор господин Достоевский в своем последнем романе. Но это не вполне последовательная логика,

— Чем же она непоследовательна?

— Да ведь и герои самого господина Достоевского, те из них, которые пытаются поступать по этой логике, нисколько не успевают в этом. Раскольников раскаивается в своем преступлении, Свидригайлов стреляется.

— Но отчего? Что им мешает держаться этой логики?

— Вот именно, что им мешает? — спросил в свою очередь и Клеточников, и весьма насмешливо.— Ведь не вера в бога, не правда ли? Оба они — безбожники.

Винберг некоторое время молча смотрел на Клеточникова.

— Так в чем же дело? — спросил он тихо и очень серьезно.

— Дело в том, что по логике эта формула хороша, а к практической жизни мало приложима. Практически все люди — в большей или меньшей степени — альтруисты...

— Вот как?

— ...и господин Достоевский, как художник, вольно или невольно это выразил.

— Раскольников и Свидригайлов — альтруисты?

— Раскольников желает служить благу всего человечества,— отвечал Клеточников, продолжая улыбаться.— Свидригайлов хотя и поглощен низменными вожделениями, а все же и ему надобно, чтобы вокруг него плескалось человеческое море, пусть хотя бы и нужны были ему люди только как объект его вожделений... Были бы Дунечки, которых, он мог любить. Чтобы достичь своих целей, оба вынуждены считаться с правилами жизни других людей, так или иначе применяться к этим правилам. Как же тут можно говорить о том, что им все позволено, когда им просто невыгодно позволять себе все? Ведь Дунечки любить не будут... Дунечки не всяких любят. А когда не любят Дунечки, а нутро менять ради них господа Свидригайловы не желают, что же им остается, как не пулю в лоб... Человека в практической жизни удерживает от дурного поведения естественный закон человеческого общежития и общения, а вовсе не вера в бога. Конечно, если человек выбирает жизнь... если он не самоубийца... или не сумасброд какой-нибудь, истребляющий в себе потребность к общению... истребляющий в себе человека... Но и в этом случае, по крайней мере,— поспешил он прибавить, вдруг нахмурившись,— и в этом случае, по крайней мере, бог ни при чем. Ведь и вера в бога не всегда отвращает от абсурдных поступков.

— Да, это так,— неожиданно согласился Винберг.

— А вот вопрос: зачем человек выбирает жизнь, выбирает общение? И всегда ли будет выбирать... несмотря ни на что? Несмотря ни на что! — повторил Клеточников настойчиво.— Вот... вопрос...

Он умолк, задумавшись, потом еще что-то хотел сказать, но передумал. И Винберг молчал, размышляя над тем, что сказал Клеточников. Так они сидели довольно долго, глядя на море, которое по-прежнему рокотало внизу и выбрасывало на берег водянисто-зеленые и черные волны, а вдали оставалось такого же сочно-фиолетового и синего цвета, как и в начале их разговора. Потом они поднялись и пошли наверх, к дому,— Винбергу пора было возвращаться в Ялту.

Этим был поставлен предел их общению, но Клеточникову и такого общения хватало. Другого ему и не требовалось. Он и на такое общение не рассчитывал. А кроме того...

Кроме того, судьба приготовила ему и другие подарки, на которые он также не имел права,— дружбу Корсакова и любовь Машеньки Шлеер.

Все недоумения с Корсаковым разъяснились очень скоро. Клеточникову не понадобилось объясняться с ним так, как с Винбергом; вскоре после первого разговора Клеточникова с Винбергом Корсаков объявил Клеточникову, что Винберг передал ему суть этого разговора и он, Корсаков, вполне этим удовлетворен, то есть ему теперь понятно то, что озадачило и даже в некотором роде поставило его в тупик в тот вечер, в день приезда Клеточникова. И затем в двух словах показал, что именно он понял.

Клеточников, как понял Корсаков, несмотря на заявленное им равнодушие к общественной деятельности, все же в принципе не отрицает ее необходимости, он только против крайних форм этой деятельности, точнее, и не против форм, а против личного его, Клеточникова, участия в них — в радикальном движении, в конспирациях; что же -касается умеренных форм, то, хотя он и не верит в их эффективность в условиях России, он все же считает полезным в них участвовать, хотя бы вся польза от такого участия заключалась в том, чтобы это было полезно самим участвующим: лучше что-то делать, когда хочешь что-то делать, да не можешь делать то, что считаешь целесообразным, чем ничего не делать.

Корсаков спросил, верный ли вывод сделал он из услышанного от Винберга, и Клеточников согласился, что да, пожалуй, верный, если сделать скидку на иронический оттенок вывода. Разумеется, разумеется, поспешил его заверить Корсаков, на иронию не следует обращать внимания, ее надобно пропустить, это всего лишь его, Корсакова, манера выражаться; главное — суть! Этот вывод для него важен, поскольку теперь для него очевидно, что он с полным основанием может рассчитывать на Клеточникова.

Какие же расчеты он строил — какие «виды» имел на Клеточникова?

Разъяснилось наконец и это, хотя и не вдруг — этому предшествовал довольно длинный и в духе Корсакова довольно иронический разговор.

Этот разговор начался с обсуждения последних событий, связанных с изданием министерством внутренних дел циркуляра от 8 октября, который так обрадовал и воодушевил Винберга. Корсаков, к удивлению Клеточникова, отозвался об этом циркуляре, как и о воодушевлении Винберга, мало сказать, сдержанно, но позволил себе несколько иронических и даже насмешливых, в духе Щербины, замечаний, и тогда Клеточников спросил его о том, о чем до сих пор не решался спрашивать: чем же вызвано было его, Корсакова, молчание на вечере во время спора Винберга и Щербины, почему, хотя все от него ждали этого, он не высказался, на чьей он стороне в этом споре? На чьей же он стороне, неужели на стороне Щербины? Да ни на чьей стороне, ответил Корсаков просто. Клеточников спросил, какова в таком случае его особенная программа, и он ответил так же просто, что у него, собственно, никакой особенной программы нет, но, если выбирать между существующими программами, программа бывшего губернатора Обухова представляется ему в значительной мере реальной и обещающей. Как, поразился Клеточников, программа этого откровенного рутинера, зовущего общество назад, что-то обещает? Да отчего же он зовет назад и отчего рутинер? — со сдержанной улыбкой спросил Корсаков.

Как отчего? — продолжал недоумевать Клеточников, сбиваемый улыбкой Корсакова.— В его записке упор делался на то, что для излечения недугов страны необходимы общегосударственные мероприятия правительства, усиление роли бюрократии, а вовсе не развитие общественных начал, и это, естественно, при сохранении империи во всей ее красе. Но чем же, спросил, все так же улыбаясь, Корсаков, чем нехороши бюрократия и империя?.. После этого оставалось только слушать и соображать, что Корсаков говорил, явно утрируя смысл высказываемого, и что говорил серьезно. Говорил же Корсаков так:

— Бюрократия есть полезный продукт и спутник цивилизации, по своему действительному достоинству еще не оцененный. Без нее ни один государственный организм обойтись не в состоянии. И дело не только в том, что кто-то же должен занимать места в бесчисленных учреждениях, неизбежно создаваемых любым государством. Вдумайтесь в смысл этих учреждений, в смысл самой институции государства. В чем назначение государства? В том, чтобы обеспечить правильное течение жизни общества, не так ли? Не будем разбирать вопрос о том, в какой мере то или иное государство отвечает этому назначению и что понимать под правильным течением жизни, нам важно выделить главную черту любого государственного организма: его направленность на благо общества. И вот все эти господа, заполняющие поры государственного организма, проникаются, сознают они это или нет, той же идеей — идеей направленности на благо общества. Они ф а к т и ч е с к и служат этой идее, служат обществу. Вдумайтесь, милостивый государь, вдумайтесь в это! Миллионы и миллионы чиновников на протяжении веков работают, имея идеей благо общества, благо людей, незнакомых людей — вообще людей! Скажете: какая идея может быть у какого-нибудь Акакия Акакиевича Башмачкина, всю жизнь занятого надписыванием адресов на канцелярских конвертах?

Ошибаетесь, сударь! У самого последнего канцелярского червяка бывают в жизни минуты, когда он оглядывается на себя и спрашивает: для чего он живет, для чего он надписывает эти конверты — не за тридцать же целковых в месяц только или улыбку его превосходительства он делает это, есть же какой-то в этом собственный смысл, для чего-то ведь это же нужно? — спрашивает и находит объяснение этому — высокое, одухотворяющее! Сравните: крестьянин свое время и труд тратит па себя, купец, помещик, капиталист имеют целью устроить свое благо, и только чиновник работает не на себя, имеет целью благо общества, благо других людей, всех людей. Вот вам школа выработки человека! Вот где люди научаются альтруизму, постепенно освобождаясь от природного эгоизма, да-с, не в укор вам будет произнесено это слово, вот где происходит постепенное накопление потенциала человечности и откуда затем человечность распространяется по земле,— это, сударь, происходит в канцеляриях!

Корсаков посмотрел на Клеточникова и засмеялся, увидев его серьезное, сосредоточенное лицо. Затем продолжал:

— Теперь посмотрим, что такое империя, о которой вы изволили отозваться без большой симпатии. Можем ли мы, русские, уже теперь желать распадения империи, не потеряем ли мы от этого больше, нежели приобретем? Сильно подозреваю, что потеряем. И мало того, что древняя мысль и многовековая работа собирателей земли русской пойдет прахом, хотя и с этим нельзя не считаться, никак, никак нельзя не считаться! И мало того, что мы не знаем, как посмотрит на это народ, да-с, тот самый народ, во имя и во благо которого мы бы желали это проделать, захочет ли он этого, в чем приходится сомневаться: известное вам оживление патриотизма в обществе и в народе во время последней польской кампании — капитальное тому основание-с. Но вот не произойдет ли при этом то, чего мы все более всего опасаемся,— внезапное и безудержное оскудение народа? Рассудите сами. Не империя ли предохраняет народ от язвы пролетариатства, выполняя роль заслона перед западным капитализмом, готовым совершить у нас то, что уже совершил у себя на родине? Не империя ли, перемешивая языки, избавляет составляющие ее народы от непроизводительной траты энергии на утверждение в национальной исключительности и. поощряя развитие отечественной промышленности и коммерции, вместе с тем регулирует этот процесс на всем огромном пространстве государства так, чтобы при этом не страдали интересы беднейшего класса населения? Сохраняя, например, русскую общину, поддерживая ее всевозможными законодательными актами, спасает большинство русского населения от сумы, вырождения и гибели? Само ограничение правительством самостоятельности земских учреждений, в большинстве руководимых помещиками, не этими ли соображениями вызвано? Нет, сбрасывать со счета империю рано, рано. При том заметьте, что этот превосходно отлаженный механизм пока действует бесперебойно.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz