front3.jpg (8125 bytes)


В.Н.Фигнер

Полное собрание сочинений

Том 5

Очерки, статьи, речи

ПРЕДИСЛОВИЕ

В этом томе впервые печатаются главы: «Родословная», «Дедушка», «Отец», «Мать», сообщающие автобиографические данные, о которых в начале 1-го тома «Запечатленного труда» говорится лишь вскользь, менее чем на двух страницах текста.

В конце тома помещены некоторые, более или менее случайно сохранившиеся речи, произнесенные в разное время на публичных собраниях по тому иди другому поводу, так пли иначе связанному с нашим революционным движением.

Остальная, гораздо большая часть тома представляет сборник моих литературных произведений, появлявшихся с 1908 года в периодической и непериодической печати («Русек. Богатство», «Русск. Записки»,«Русск. Ведомости», Энциклопедич. словарь Граната и др.) в виде отдельных статей, фельетонов, биографий или отдельных книжек, как «Студенческие годы», или брошюр: «Жены декабристов», «Процесс 50-ти».

Со всем этим, в отдельности, читающая публика отчасти, вероятно, знакома, теперь же в полном собрании сочинений будет иметь под рукой в одном томе.

Апрель 1929 г.

Вера Фигнер.

 

РОДОСЛОВНАЯ

— Откуда у вас такие, совсем не русские качества?— спрашивал меня как-то в Лондоне один знакомый, говоря о моей точности и деловой аккуратности.

— Все от наследственности,—не задумываясь, рассмеялась я.

Наследственность! Ею так интересуются и так многое объясняют теперь: в ней ищут элементы характера той или другой личности, исследуют генеалогию ее, не ограничиваясь одними родителями.

Но я хватилась за это поздно: отец давно умер, а расспрашивать мать не пришлось по условиям моей жизни. Теперь же с вопросами не к кому и обратиться.

Отец мой, Николай Александрович Фигнер, и мать, Екатерина Христофоровна (урожд. Куприянова),—дворяне Казанской губернии; но небольшое имение Стукалово, наследованное отцом от его матери, Евгении Ильинишны Фигнер, урожденной Кружевниковой, находилось в Ардатовском уезде, Нижегородской губ.1.

1 Оно досталось ей от Гурьяновых.

Отец говорил, что наши предки вышли из Швеции, и в детстве я не раз слыхала от него, что знаменитый, безумно отважный и жестокий партизан войны 1812 г., Александр Самойлович Фигнер,—наш дед. Но факты опровергают это.

В брошюре Н. Д. Михайлова: «Партизаны 12-го года» («Отечественная Библиотека», № 5, 1910, Спб.), изданной по случаю столетия войны с Наполеоном I, указано, что предки партизана Фигнера вышли из Германии в царствование Петра I, и н семейном архиве моего покойного брата Николая Николаевича имеется старинная, большого формата грамата с печатью и гербом французского орла, на имя Fugue г von Rudmersbach, свидетельствующая о происхождении от южно-германских рыцарей. По сведениям брата, и архине Псковского археологического о-ва был документ, утверждавшиий, что партизан происходит из рода Фигнеров из Германии и предки его назывались Fugner von Rudmersbach.

В потомственные дворяне Российской империи отец партизан, Самуил Самуилович Фигнер, был возведен имп. Павлом граматой, датированной 18 февраля 1801 г. и хранящейся в том же семейном архиве покойного брата.

У Самуила Самуиловича, поместье которого находилось Псковской губернии, было три сына: старший—Николай1, второй—Александр (партизан, род. в 1787 г., погиб в 1813 г. при переправе через Эльбу), и младший—Владимир.

1 Николай детей не имел.

От сына этого последнего, Владимира Владимировича Фигнер, мой брат и получил указанный старинный документ Fugner von Rudmersbach'a.

Владимир Владимирович дважды в прессе отрекался от родства с нами: в первый раз в 1877 г., когда по «процессу 50-ти» судили мою сестру Лидию и в 1880 г., когда по «процессу 16-ти народовольцев» судили сестру Евгению. Но когда брат Николай был на вершине славы, Владимир Владимирович, впавший в большую бедность, явился к брату в качестве родственника просить помощи и передал ему находившуюся в его руках старинную грамату Fugner von Rudmersbach'a и указ о дворянстве деда (Самуила Самуиловича Фигнер).

Партизан, Александр Самойлович Фигнер, был женат на дочери псковского губернатора Бибикова, Ольге Михайловне Бибиковой. Этот брак был заключен при обстоятельствах, довольно необычных. Племянник партизана, Владимир Владимирович Фигнер, в своих воспоминаниях о дяде, помеченных 1873 годом и помещенных в журнале «Военный Мир» за 1911 г., рассказывает об этом браке следующее1.

Перед войной 1812 года Александр Самойлович приехал в Псков к своему отцу (который занимал там должность вице-губернатора) и сошелся с семейством Бибикова. В то время Бибиков впал в немилость государя Александра I, был предан суду, а имения его были конфискованы.

Однажды в обществе, в присутствии Александра Самой-ловича, разговор зашел о четырех дочерях Бибикова, при чем присутствовавшие высказывали обидное соболезнование, что теперь им не сделать хороших партий. Возмущенный этими пересудами, Александр Самойлович заявил, что он первый готов жениться, если его предложение будет принято. На другой же день он действительно сделал предложение младшей дочери Бибикова, Ольге Михайловне.

Мать Александра Самойловича, Марьи Павловна Фигнер, была против этого брака, но он обвенчался тайно и вскоре уехал из Пскова. С женой, по словам автора воспоминаний, Ал. Сам. прожил лишь несколько месяцев, а Ольга Михайловна до конца своей жизни оставалась в этом городе и умерла в 1856 году 2.

1 В журнал «Военный Мир» эти воспоминания были переданы моим братом, который получил их от автора.

2 Детей она не имела.

Очевидно, отец мой, Николай Александрович Фигнер, родившийся в 1817 году и имевший двух сестер (Екатерину и Елизавету) и двух братьев—Александра и Аркадия, сыном партизана никоим образом быть не мог.

Из документа, который покойный брат Петр показывал мне в 1915 году и в настоящее время хранится в семье брата Николая, я впервые узнала, что нашего деда с отцовской стороны звали Александром Александровичем, что он был выходцем из Лифляндии (как это видно из имеющегося послужного списка его), и в чине подполковника приписан в 1828 году к казанскому дворянству. По справкам, наведенным в родословных книгах Казанской губ., в алфавитном указателе к I тому 2-й части (куда вносятся роды дворянства военного), под № Дело а/1052 значится: «Александр Александрович Фигнер. Время определения Казанского депутатского собрания—7. II. 1828г. А. А. Фигнер, подполковник; жена— Евгения Ильинишна Кружевникова». И перечислены: сыновья Николай (мой отец), Александр, Аркадий и дочери Екатерина и Елизавета.

Таким образом, легенда, что мы ведем свой род от партизана Александра Самойловича Фигнер, может считаться документально разрушенной.

Мой брат чрезвычайно дорожил старинными документами, полученными от племянника партизана: не довольствуясь собственной славой знаменитого оперного певца, он хотел иметь и знаменитых предков. Но, на ряду с фамильными документами Владимира Владимировича, потомка Fugner von Rudmersbach, брат честно хранил и все наши семейные бумаги, и когда я писала свой «Запечатленный труд», я могла рассмотреть их, произвести розыски в Казани и выяснить неправильность предположений о нашем происхождении и родстве с партизаном.

ДЕДУШКА

О родителях моего отца я не слыхала никаких рассказов: должно быть, они умерли задолго до моего рождения. А с материнской стороны моим дедушкой был Христофор Петрович Куприянов, а бабушкой—Настасья Федоровна, урожденная Данилова. Эти дворянские фамилии звучат, как чисто русские. Но судя по тому, что передавала мать, с одной из этих сторон, кажется, со стороны Даниловых (наверное не помню), была примесь чужеземной крови. Мать рассказывала, что ее дед (?) служил в Китае (помнится» как-будто, она говорила, консулом) и вывез оттуда жену— китаянку. По ее словам, во время Пугачевского бунта, когда крестьянская вольница явилась громить именье прадедушкины крепостные слуги пожалели прабабушку-китаянку, которая в то время была беременна, и, чтобы спасти ее, спрятали под опрокинутую кадку, что легко удалось благодаря ее малому росту. Там, под кадкою, прабабушка и родила.

Как бы то ни было, но дедушка Христофор Петрович Куприянов был русский человек, типичный помещик своего времени: широкая натура, великий хлебосол и беспечный транжира и жуир. Получив в наследство обширные земли— 6269 десятин в Уфимской губ., дедушка продал их за 281 750 рублей ассигнациями и прожил все это состояние, оставив столь неопределенную сумму долгов, что дядя Петр Христофорович Куприянов предпочел отказаться от уфимского наследства, с которого еще шли платежи. За ним п его сестрами осталась лишь одна Христофоровка (400 десятин) в Тетюшском у., Казанской губ. Дедушка был уездным судьей и жил в собственном доме в г. Тетюшах. Я живо помню его высокую, солидную фигуру, всегда в халате, так как он был уже стар и болен. Но, несмотря на болезнь, он рисуется мне всегда веселым, шутливым и широко гостеприимным.

Я помню его дом с мезонином1, с большим органом и попугаем в клетке в зале; при доме был сад с размалеванной беседкой, на одной из стен которой, под изображением женской фигуры за чайным столом, стояла надпись: «Не хочу чаю, хочу—шампанского!». В саду, в оранжерее, среди цветов зрели лимоны и померанцы... Помню толпу гостей и труппу местных песенников, которые, сидя попарно на полу в зале, изображали гребцов и пели: «Вниз по матушке, по Волге»... Помню поездку на Волгу, чтоб взять рыбную «тоню», и огни, освещавшие весь дом, полный гостей.., В увеселении этих гостей участвовала восьмилетней девочкой и я вместе с сестрой Лидией: мы плясали «русскую», которой научила нас наша первая гувернантка: я—в бархатном кокошнике с жемчугами, в розовом шелковом сарафане, а сестра Лидия—одетая мальчиком.

Жизнерадостный дедушка любил широко пожить и, принимая у себя весь уезд, стоял на высоте социального положения богатых помещиков 2.

1 Он был цел еще в 1923 г., когда я посетила Тетюши.

2 Некоторые черты дедушки повторились в брате Николае, который, любя жизнь и все ее радости, был всегда весел, расточителен и беспечен.

После его смерти к нам в Никифорове переехал толстый фолиант знаменитой в то время «Искры» и сделался достоянием детворы, смешные карикатуры и сильные словечки которой очень потешали нас, конечно, совершенно не понимавших политической соли этого сатирического издания. А потом к нам попал дедушкин стереоскоп с обширной коллекцией голых красавиц...

Одним из детских воспоминаний, связанных с посещением дедушки в уездном городе, является виденная мной сцена: мимо окна, у которого я стояла в гостиной вместе с матерью, одним утром медленно ехала, окруженная народом, большая черная колесница с эшафотом; на эшафоте сидела бледная женщина, и на груди ее, на доске» была надпись: «Детоубийца». Ее везли на площадь, где должна была совершаться так называемая «торговая казнь»...

Несколько лет спустя после того, как в уездном городе, перед окнами гостиной дедушки, прошло это видение, прошла мимо меня другая колесница, на которой сидел человек, осужденный на смертную казнь.

В институте, однажды утром, когда все мы были еще в дортуаре, кто-то из стоявших у окна крикнул: «Смотрите!» Тотчас мы сбежались: на «Арском поле», площади, которая теперь уже не существует, обширной и всегда пустынной, двигалась большая толпа: солдаты, разношерстная публика и высокая, громоздкая колесница, на которой сидел приговоренный. Разумеется, мы не знали, кто это и по какому делу. И лишь много позже я узнала, что это был поручик Черняк, казненный 15 октября 1865 г. по делу о так называемом Казанском заговоре, подробности о котором стали появляться в печати лишь в начале текущего столетия 1.

1 Впервые я прочла об этом заговоре в «Голосе Минувшего», 1913 г., кн. 6 и 7.

Эти две колесницы, два эшафота, виденные в детстве, сделали то, что хотя я не видела казни моих товарищей, Перовской и Желябова, но при мысли о них с яркостью галлюцинации в воображении встает картина их последнего шествия. Я как-будто воочию вижу эшафот, вижу Желябова со слегка приподнятыми бровями и чуть белеющими из-за губ зубами, как это бывало у него в минуты возбуждения: он думает о том, что будет дальше с «Народной Волей»? Вот—Кибальчич с его миролюбивой физиономией» небольшой бородкой и не то скорбной, не то презрительной полуулыбкой: он думает о своем аэроплане. А вот круглое, белое личико Перовской,—личико, в котором всегда видишь что-то детское. Она думает: «Рада умереть!»... и боится быть растроганной мыслью о матери...

Они едут по Николаевской улице, мимо дома, в котором жил Суханов: там мы вместе так часто бывали.

А он, Суханов, высокий, стройный, в шинели морского офицера, стоит у ворот дома с нервно-напряженным лицом и остановившимся взглядом смотрит на кортеж.

Скоро и он умрет, расстрелянный в Кронштадте.

 

ОТЕЦ

(Род. в 1817 г., ум. в 1870 г.)

Как отец, так и моя мать по энергии, силе характера и умственному развитию далеко превосходили средний уровень людей своего класса.

По характеру и темпераменту очень различные, они обладали многими качествами в равной степени: оба были правдивы, прямодушны и очень работоспособны; оба отличались определенностью в слове и в действии; оба были настойчивы в преследовании целей.

Мой отец, Николай Александрович Фигнер, родился к 1817 г , а умер и 1870 г., когда из всех детей только я —старшая -кончила образование (в институте).

Он был высокий, стройный, худощавый человек, с темными, почти черными волосами, темной некурчавой бородой, с глазами, о которых он говорил, что они бутылочного цвета, и с правильными чертами лица, которые передал почти всем нам.

Духовный облик его, как отца и воспитателя, достаточно выявлен в описании нашего раннего детства, в моей книге: «Запечатленный труд», т. I, в главе «Няня».

Мои дальнейшие воспоминания о нем касаются, главным образом, его общественной деятельности и относятся к эпохе освобождения крестьян, когда, оставив должность лесничего, он стал мировым посредником так называемого "первого призыва".

В этот период, который можно назвать периодом либерализма, общественного и его личного, я помню его таким, каким он изображен на имеющейся фотографии: в ходячем тогда костюме передовых людей 60-х годов—красной рубашке навыпуск, широких шароварах и высоких сапогах.

В то время он сильно увлекался личностью Гарибальди и часто говорил о нем; подвиги Гарибальди, как освободителя Италии, гремели тогда в России не меньше, чем во всей Европе. Быть может, этот героический образ стоял в воображении отца, когда однажды он сделал заявление, с его стороны совершенно неожиданное. Как-то на каникулах, в деревне^ когда в сумерках, собравшись всей семьей, мы сидели на террасе, разговор зашел о крестьянской реформе.

Среди этого разговора отец сказал:

— Если бы крестьян не освободили, и они восстали, я встал бы во главе их.

Едва ли отец сознавал ответственность за эти слова, но на меня эти слова произвели незабываемое впечатление; смутное сочувствие к мысли отца зародилось в уме, и как-будто приподняло его в моих глазах.

Мне было тогда 13, а может быть, 14 лет.

Известна репутация мировых посредников первого призыва. Отец, как многие другие, стоял на высоте положения. Он правильно понимал экономические интересы крестьян той эпохи, поскольку эти интересы обеспечивались законом, и со всей энергией защищал эти интересы на почве изложения 63-го года. С необузданной горячностью он уговаривал крестьян не надеяться на новую «волю» и брать «полный» надел, не боясь выкупа. Случалось, за обедом он с гневом говорил о смутьянах, поддерживающих среди крестьян слухи о том, что воля, объявленная 19 февраля,—воля не настоящая, и впереди крестьян ждет иная, полная воля^ которая безвозмездно отдаст в их руки всю землю помещиков. Как об одном из таких смутьянов, он упоминал о крестьянине Спасского уезда, Антоне Петрове, агитация которого вызвала известный крестьянский бунт в «Бездне» (Спасского у., Казанской губ.), стоивший множества жертв1.

1 Об этом бунте и подавлении его военной силой я узнала лишь много лет позднее.

На той же почве аграрных отношений отец постоянно воевал с полуграмотными «облакатами», темными личностями, которые из своекорыстных расчетов сбивали крестьян с толку и пользуясь непониманием и неграмотностью их, строчили всевозможные бумаги и, предпринимая хождения по делам, вводили крестьян в бесконечные тяжбы и расходы.

Третьим врагом, которого отец громил в домашних беседах, были: монастыри, монахи и нищенствующие «странники». Ненависть к монашествующим, как к паразитам, в нем зажег, кажется, Гарибальди. Боюсь, не ошибаюсь ли,— что Гарибальди был автором романа, в котором монахи изображались в самом отталкивающем свете.

Отец только под конец жизни научился владеть собой: вспыльчивый и властный, в сношениях с крестьянами он крайне горячился. Бывало, на каникулах, на дворе, в коридоре дома и в кабинете отца стоят целые толпы крестьян, и на весь дом гремит его голос. Он не мог говорить и убеждать хладнокровно м подкреплял свои доводы не аргументами, а криком, приводившим всех домашних в смущение. Но это не была ругань но крайней мере я никогда не слыхала, чтоб отец произносил ругательства, и кричал он на крестьян из бескорыстных мотивов, возмущаясь их непониманием собственных интересов. По отношению к начальству, в частности к губернатору, которым в то время в Казани был большой самодур Скарятин, как и вообще по отношению к людям, отец держался независимо. От частных лиц еще при его жизни я слышала отдельные отзывы о нем, как о человеке щедром и великодушном.

Отец, как и мать, любил читать. Любимым чтением его сначала был «Современник», а потом «Отечественные Записки». Из газет он выписывал и читал от корки до корки лучший орган того времени, «С.-Петербургские Ведомости», издававшиеся Ф. Коршем.

В «Отечественных Записках» мать прежде всего читала ему вслух статьи известного тогда публициста Демерта, который сам был мировым посредником в одном из уездов Казанской губ. и писал в журнале внутреннее обозрение.

Однажды отец откуда-то привез рукописное сатирическое стихотворение, озаглавленное: «Акафист мировому посреднику». Возможно, что автором был тот же Демерт. Стихотворение остроумно и метко осмеивало низкопоклонство и заискивание посредника перед начальством, при чем каждая строфа заканчивалась возгласом: «Радуйся, посредниче, великий миротворче!» Отец долго потешался, цитируя то один, то другой куплет, в особенности останавливаясь на том, в котором говорилось о посреднике, «воеводу в плечо лобызающем». Натура деятельная и кипучая, отец находил удовлетворение в применении своих сил к крестьянскому делу, и когда посредники были упразднены, не знал, чем наполнить свою жизнь. Он стал увлекаться чтением романов, и притом самых забористых. Невозможно было оторвать его от Понсон-дю-Террайля: напрасно звали его к обеду и кричали, что «все простыло», —он не вставал с места, весь погруженный в чтение. В это время я была 17-летней девушкой, читала кое-какие статьи Писарева и считала недостойным развитого человека читать бульварные романы. Нередко я подсмеивалась над отцом, но он, гордый и вспыльчивый, терпеливо сносил мои смешки на этот счет.

Только в Шлиссельбурге, на примере некоторых товарищей, упивавшихся описанием самых невероятных приключений в приложениях к дешевым журналам, я поняла, что необычайные переживания, испытываемые при подобном чтении, заполняли пустоту жизни отца: он скучал от бездействия, и фантастические романы помогали ему переносить отсутствие деятельности.

Как хозяин-землевладелец, отец был предприимчив и постоянно носился с какой-нибудь затеей: строил круподерку и одно время ввел у нас дома топку печей шелухой гречи; устраивал мертворожденный базар в Никифорове, где в округе некому было ни продавать, ни что-либо покупать; держал построенный им постоялый двор на Казанском тракте, близ Христофоровки; вместе со знакомым муллой разводил пчел, проектировал устройство кирпичного завода в Никифорове и задумывал точение деревянной посуды при помощи водяной силы небольшого ручья в нашем саду; пропагандировал среди крестьян огнеупорные, саманные постройки и посев чечевицы, но ни в том, ни в другом успеха не имел1.

1 В настоящее время, как я могла лично видеть, посев чечевицы в тех местах довольно распространен. А огнеупорные постройки отсутствуют и теперь.

Хозяйственная предприимчивость отца сказалась в обоих моих братьях: брат Коля увлекался, между прочим, преобразованием водяной мельницы в своем именьи Васильевке и выписал для постановки в ней турбину, для которой оказалось мало воды в реке, а для постройки дома на Черноморском участие купил в Финляндии разборный дом, который по прибытии на место так и остался непоставленным. А брат Петр, горный инженер, думал разбогатеть, организовав что-то в роде семейного товарищества на паях для добывания рассыпного золота в какой-то реке на Ураде. Куплена была драга, получались радостные телеграммы о количестве промывного золота; потом наступило молчание, и все дело было предано забвению. О его сельскохозяйственных начинаниях сказано в главе «Противоречия жизни» в моей книге «После Шлиссельбурга».

В уезде отец считался по тому времени довольно богатым. К тем 230 десятинам, которые он имел в Никифорове, он прикупил землю одного помещика-соседа, ликвидировавшего свои дела при освобождении крестьян; при чем цена была 10—12 руб. за десятину. Позднее была куплена земля одной никифоровской помещицы, так что после смерти матери земли было уже 480 десятин.

Родовое имение отца в Нижегородской губернии било ничтожно по размерам, и отец еще при своей жизни запродал тамошнюю землю за дешевую цену местным крестьянам, сильно нуждавшимся в ней.

Отец любил играть в карты и, случалось, проигрывал сотни рублей, когда бывал в гостях, где велась карточная игра. Дома у нас никаких приемов не было—гости не приезжали. Общий строй жизни и обстановка в деревне были обычные для провинциальной помещичьей среды, к которой принадлежали мои родители. Ко времени моего выхода из института тот ригоризм, которому отец подчинял нас в детстве, исчез, и мы жили, как вообще жили дворяне в своих поместьях: это было довольство, но не роскошь

 

МАТЬ (Род. в 1832 г., ум. в 1903 г.)

С любовью останавливаясь на образе моей матери, я чувствую себя, как школьник, идущий на экзамен и сомневающийся в успехе. Так трудно, кажется, найти те краски и тона, в которых хотелось бы изобразить ее личность.

Мать родилась и воспитывалась в царствование Николая I, в эпоху незыблемого крепостного права. Но если, по полному отсутствию тогда женских гимназий и малому числу институтов, мать получила лишь самое крошечное домашнее образование, то дух крепостничества, как это было с другими лучшими людьми той эпохи, каким-то чудом ее бросил на нее ни малейшей тени. Мать научили дома немножко играть на фортепьяно, немного петь и чуточку говорить по-французски. Вот все, что ей досталось извне и даром. Остальное для обогащения ума она приобрела собственными усилиями, как все даровитые личности, учась и совершенствуясь до конца жизни. На 60-е годы—время перелома русской жизни—невидимому, падает расцвет ее умственных сил, а нравственная красота ее раскрывается в 70-х и 80-х годах прошлого столетия, когда она становится вершителем судеб своих детей, их другом и опорой.

Религия играла в жизни матери громадную роль и была привита ей с малых лет. По ее рассказам, ее бабушка рано ослепла, и матери, еще ребенком; приходилось постоянна читать ей Четьи-Минеи. Это чтение глубоко западало в душу маленькой чтицы: мать выросла горячо верующей, и, быть может, пример христиан первых времен в рассказах Четьи-Миней, читанных в детстве, не раз одушевлял и укреплял ее в те годы, когда политическая карьера трех дочерей причиняла ей боль и страданье.

И хоть не столь важная черточка, но мне теперь же хочется отметить, что на ряду с религиозным чувством прабабушка привила матери деятельную любовь к цветам и деревьям,—любовь, которая выражалась в том, что всю жизнь, где бы мать ни жила, она не переставала украшать ими землю.

Замуж мамочка вышла почти ребенком. По обычаю того времени, между ней и женихом не было продолжительного знакомства: после второго визита родители спросили, нравится ли ей новый знакомый, а после третьего она стала невестой.

Если судить по духовным контрастам, которые представляли супруги, их семейная жизнь должна бы сложиться дурно. Насколько отец был порывист, взыскателен и деспотичен, настолько же мать имела характер ровный, вдумчиво-мягкий. Оба были люди сильной воли, но он властно ломал чужое «я», а она принадлежала к той аристократии духа, основной чертой которой является проникновенное уважение к чужой самоценной личности. Казалось, конфликты были неизбежны. А между тем никогда между отцом и матерью не было ссор и даже видимых размолвок, и Мы имели счастье провести детские годы в атмосфере полной чистоты, без каких бы то ни было домашних сцен, дрязг и неурядиц. Только необыкновенный такт и изумительная выдержанность матери совершали каждодневно это чудо.

Пылит, бывало, отец... гневается; кричит, ни дать, ни взять, как истый крепостник-барин...

А мать молчит: потупила глаза и—ни слова... Ах, это молчанье! Эти опущенные вниз милые глаза! Они красноречивы!.. А у отца—ум хороню организован: он, потом, поймет: он сам лучший судья своих промахов и аберраций чувства.

И не странно ли, что отец, этот порой дикий человек, раздражавшийся на детей, на прислугу, никогда, решительно никогда не обращался с укором к матери, никогда не молвил ей сурового слова. Мать, в свою очередь, никогда ничем не подрывала авторитета отца и не делала нас судьями между собой и им...

Была ли мать счастлива в своей супружеской жизни? Тайна их отношений осталась для нас скрытой. Никогда и никому мать не открывалась в этом отношении, как ни тяжелы, быть может, были иные вспышки нашего сурового родителя. Только по вечерам склонившаяся перед киотом трогательная фигура ее с губами, что-то страстно шепчущими, и глазами, молитвенно устремленными к лику угодников, как-будто говорила о скрытых душевных переживаниях и молила о даровании сил на ежедневный подвиг.

В раннем детстве мать не играла большой роли в нашей жизни: главное место занимал отец, занимала няня. В первые 12 лет супружества мать перенесла восемь беременностей и рождений (двое мальчиков умерли в малолетстве). Всем известно, какую громадную затрату со стороны организма требует подобное материнство. Где уж тут было отдаваться нам, старшим, когда на груди почти всегда — сосунец!

Редко-редко мать расскажет в сумерки сказку. Да и мало их она знала; еще реже, насколько помню, она читала нам вслух из чуть не единственного выходившего в начале 60-х годов детского журнала какой-нибудь рассказ. Кажется, это было «Детское Чтение». А когда в доме появились гувернантки, то ни мать, ни отец не вмешивались в дело нашего учения: ни разу не присутствовали они ни на одном уроке, никогда не заходили в классную комнату и «е спрашивали нас о занятиях.

С годами старился отец, мужала мать, бывшая на 15 лет моложе; подрастали дети, наступала пора отдавать нас одного за другим в учебные заведенья. С этого момента постепенным ходом событий на задний план отходил отец, отходила няня: выдвигалась мать, росло ее значение, росло влияние.

Началось с того, что, когда мы с сестрой приезжали на вакат из института, мать стала давать нам книги для чтения. Правда, это была от начала до конца только беллетристика: русские классики—Гоголь и Пушкин, Гончаров и Тургенев; а потом—Григорович, Решетников, Помяловский; романы Шеллера-Михайлова; повести в передовых русских журналах, а из иностранной литературы—Диккенс, Теккерей, Шпильгаген.

Выбор был тщательный и хороший. Когда однажды, указывая на какую-то повесть, мать сказала: «Не читай—повесть пустая!..», я все же полюбопытствовала и, вынув книжку из библиотеки матери, погрузилась в ее отсутствии в чтение. Рассказ оказался пошленьким: какие-то любовные похождения молодого человека, который лазил в окно к замужней женщине. Я поставила книжку на место посрамленная и с тех пор уж не сомневалась в отзывах матери.

Романы, романы... все романы, повести и рассказы! ' Разумеется, это чтение было одностороннее, но мать не замечала этого, а я поняла слабую сторону такого выбора книг только много позже. Научная область совершенно отсутствовала в этой программе; не входила в нее и литературная критика. Ум, в тесном смысле слова, не получал необходимой пищи; развивалась исключительно эмоциональная сторона, а эстетическое восприятие художественных произведений не сопровождалось критическим разбором их.

Такой подбор книг несомненно должен был положить известный отпечаток на личность, и это тем более, что в условиях воспитания в закрытом учебном заведении книжные влияния вплоть до 17-летнего возраста не встречали никакого противовеса со стороны жизни.

До института в деревне, в тесном кругу семьи, мы с сестрой жили совершенно вне потока даже скудной впечатлениями окружающей провинциальной жизни...

А в институте, как в монастыре, провели шесть дет. Из них два последние, самые важные для развития,—без выхода даже на 6-недельные каникулы!

Таким образом, в ранний период жизни, по всем условиям, вследствие дальности от жизни и людей, мы изучали их по книгам, по литературе. В уме запечатлевалась не реальность, как она есть, с ее красотой и безобразием, с ее поэзией и прозой, а квинт-эссенция жизни, как она отображается в произведениях мастеров-художников, больших и малых. Но художник в своих творениях преображает действительность, проводит ее через художественную призму, отбрасывая в сторону великое множество подробностей, красок и оттенков. Это придает образам цельность, большую стройность, законченность и большую эстетическую красоту, чем они имеют на самом деле.

Если в школе считают необходимым наглядное обучение, а не книжное знакомство с предметом, то надо ли говорить о вредных и невыгодных сторонах знакомства с жизнью, с людьми исключительно но описанию их в изящной литературе, как это было в данном случае? 

Вопросы воспитания не были в то время так выдвинуты , и разработаны, как теперь; литература по педагогике отсутствовала; детей воспитывали ощупью, не вдаваясь ни в какие тонкости, и мать, как большинство тогдашних родителей, не имела представления о необходимости гармонии в развитии формирующейся личности.

Все же, если говорить о себе, то мать оказала мне великую услугу: выбираемая ею литература расширяла мой горизонт; изображение материальных и нравственных страданий в человеческом обществе воспитывало сочувствие, и в душе создавался идеал честного человека и честного поведения в жизни, а первоначальное знакомство с мастерами слова, наверное, повлияло на то, что еще на школьной скамье я хорошо писала сочинения на задаваемые темы.

Каждое лето, проведя шесть недель дома, я возвращалась в институтские стены обогащенной и, благодаря хорошему чтению, с самого поступления в институт своим развитием превосходила девочек, находившихся в менее благоприятных условиях. А в последние два года, когда меня, не в пример другим лучшим ученицам, не пустили на вакат1, я тогда же заметила, что отпущенные догоняют меня и что мое развитие задержано.

1 Оглядываясь назад и сравнивая себя с теми, которые, несмотря на те же 16 лет, были отпущены на вакат, я могу это объяснить только тем, что по темпераменту и живости характера я представляла меньше гарантий против увлечения «идеями» современности.

В 1870 году умер отец, и мать осталась самостоятельной с пятью младшими детьми, в которых уже начинали пробиваться индивидуальность и собственные стремления.

Как сложились бы отношения между отцом и всеми нами, когда мы стали расправлять свои крылья? Быть может, вышли бы конфликты, появилась рознь... По крайне мере мне отец нанес вред, не отпустив за границу, в университет как я того хотела, о чем просила почти тотчас по выходе из института. Вместо того, в первую зиму после окончания института меня повезли в Казань, чтоб поблистать па балах в облаках белого газа, в темнорусых локонах. И когда, хлебнув светских удовольствий и даже несколько отуманенная ими, я все же просила отца отпустить меня на волю, на мою волю,—он отказал.

Но мать доверяла нам, верила в нас. И как только Лидия, кончившая институт и увлеченная моим примером, выразила желание ехать в Цюрих вместе со мной (тогда уже замужней), мать дала свое согласие и обеспечила ее материальными средствами.

Брат Коля, чрезвычайно живой, резвый мальчик, не мог подчиниться учебному режиму классической гимназии. Латинские и греческие упражнения не шли ему в голову: он мечтал о море, об опасных плаваниях, о подвигах и славе моряка... Он просил мать взять его из Казанской гимназии и отдать в морское училище в Петербурге. Для этого пришлось сначала пройти подготовительную, довольно дорогую, школу в столице. Через год Коля, не без некоторой протекции со стороны дяди моего мужа, Алексея Алексеевича Пещурова, бывшего одно время тов. морского министра, поступил в желанное учебное заведение. Он кончил его и в турецкую войну 1877—78 гг. участвовал в плавании Добровольного флота в Черном море.

Потом у него явились искания: мечты об артистической карьере певца. Природное дарование, признанное еще в морском училище, и страстное желание манили успехом. И новому начинанию мать тотчас протянула руку помощи. Благодаря ее материальной поддержке брат мог отправиться в Италию, чтобы учиться пению. Он вышел блестящим тенором и совершил головокружительную карьеру, дав тысячам, десяткам тысяч людей высшее эстетическое наслаждение, как певец и вместе с тем художник-актер.

После двухлетнего пребывания за границей сестра Лидия оставила медицинский факультет и, вернувшись в Россию, поступила работницей на фабрику в Москве.

За год—полтора до окончания курса и получения докторского диплома оставила университет и н, чтобы служить в земстве фельдшерицей и деревне.

Из двух дорог: оперной певицы с прекрасным меццо-сопрано, или деревенской труженицы—сестра Евгения, обманывая, быть может, честолюбивые ожидания матери, выбрала последнее.

Никогда мать не оказывала противодействия нашим стремлениям, если видела, что они обдуманы и серьезны. Никогда не высказывала разочарования и не делала упреков. Она уважала в нас личность, дорожила нашей самостоятельностью, нашей свободой самоопределения... 

Несколько лет спустя сердце матери подверглось сильным испытаниям. Отец, быть может, выказал бы себя стариком Раевским, но душа матери была душой княгини Болконской, воспетой Некрасовым.

После непродолжительного опыта социалистической пропаганды среди рабочих сестра Лидия была арестована и по «процессу 50-ти» (в 1877 г.) приговорена Особым присутствием Сената к 5 годам каторги. По кассационной жалобе каторга была заменена лишением особых прав и преимуществ и ссылкой на житье в Сибирь.

В Сибири сестра пробыла 19 лет; там она вышла замуж за бывшего политического каторжанина 60-х годов, Сергея Григорьевича Стахевич1.

1 На каторге он был одно время с Н. Г. Чернышевским.

Недолго продолжалась и общественная деятельность сестры Евгении: по делу о взрыве 5 февраля 1880 г. в Зимнем дворце Петербургский военно-окружной суд приговорил ее к лишению всех прав состояния и ссылке на поселение.

Сестра оставалась в Сибири 16 лет и там вышла замуж за бывшего политического каторжанина, Михаила Петровича Сажина, осужденного по «делу 193-х» (в 1878 г.).

В начале 1883 г. была арестована и я. Военно-окружной суд приговорил меня к смертной казни (1884 г., «процесс 14-ти»), Император Александр III заменил ее каторгой без срока. Я была заключена в Шлиссельбургскую крепость, где пробыла 20 лет.

Мать не разделяла нашего увлечения социализмом, не была сторонницей наших политических убеждений. Но она понимала их—она все время шла в уровень с веком. Ее собственным исповеданием была вера в мирный культурный прогресс, в эволюцию, а не в революцию. Но широта ее взглядов была такова, что она никогда, ни в какой форме не покушалась на свободу наших мнений или свободу действий2.

2 Каждому относительно нашей семьи не может не бросаться в глаза различие жизненных путей и судеб нас, четырех сестер, с одной стороны, и двух братьев—с другой. И справедливость требует сказать, что если в определении линии жизни брата Николая не было влияния матери, то на судьбе брата Петра оно сказалось. Когда по делу А. Соловьева, весной 1879 г., он был арестован и через 3 месяца выпущен, мать настояла, чтоб он продолжал и закончил свое образование в Горном институте, а уж «потом» определил свое назначение в жизни. До этого он примыкал к нашему кружку землевольцев (А. Соловьев, Ю. Богданович и др.), но связь с нами после дела Соловьева порвалась: я и Евгения стали нелегальными, и мы не могли посещать родных. В 1883 г. Петр кончил горным инженером и получил место на Урале. С тех пор, находясь исключительно в буржуазном окружении, он мало-по-малу усвоил по отношению к рабочим психологию своих патронов и начальствующих сослуживцев, так что, по выходе из Шлиссельбурга, я нашла в нем любящего брата, но такого политического противника, что часто чувствовала себя на острие

С непошатнувшейся доверчивой любовью и чарующей твердостью она являлась в трудные минуты к каждой из нас и приносила ласку и поддержку. Она знала, что положение требует от нас неуклонной твердости, и ни одной слезой не заставила ни одну из нас дрогнуть.

Позднее, размышляя об этом, мне приходило в голову: не было ли при наших политических катастрофах поведение матери следствием психологической невозможности для свободного человека представить себе, что такое—это далекое и холодное существование в азиатском захолустье или сухое, каменное прозябание в безмолвии одиночной камеры крепости?

Однако, это было не так. Под конец суда надо мной мать при свидании неожиданно сказала:

— Дай мне слово, что исполнишь мою просьбу.

— Никогда не дам, не зная, в чем дело,—ответила я.—Не думаете ли вы взять обязательство, что не покончу с собой?

— Нет!—сказала мать.—Я знаю, что могут быть о б с т о я т е л ь с т в а, когда смерть — наилучший исход

Если принять во внимание все условия, в которых происходил разговор, то для того, чтобы мать сказала такие слова дочери, конечно, надо было глубоко понимать, какая жизнь может предстоять мне.

В 1884 году мать пошатнулась—из ее глаз посыпались слезы: две ее дочери были в Сибири, в ссылке; я в ожидании суда—в Петропавловской крепости; брат Коля, только начинавший свою артистическую карьеру,-—-в Буэнос-Айресе; брат Петя—горным инженером на Урале, а младшая из нас, болезненная Ольга,—на морских купаньях в Аренсбурге... Дети рассеяны в трех частях света, а мать в деревне (Никифорове) -и полном одиночестве. Она—всегда окруженная, всегда отдающаяся другим, а теперь—одинокая, как-будто никому не нужная, в пустом «старом» доме, у всеми покинутого семейного очага.

Но она снова поднялась... И потом... потом... Разве мать не была верным другом и помощницей моим сестрам в Сибири, куда она отправилась, потеряв меня?

Разве после того, как 13-летний запрет был снят и мать получила возможность писать мне в крепость,—разве в своих письмах она не давала мне вместе с горечью пробужденных чувств животворный луч неизменной любви?..

И когда в разлуке должна была угаснуть ее жизнь, разве на мою просьбу отпустить мне вольные и невольные прегрешения против нее она не прислала слова, полные выразительной силы и редкой красоты: «Материнское сердце не помнит о г о р ч е н и й»?

После всего сказанного стоит ли говорить об обыденных превосходных качествах моей матери?

То, что мой знакомый в Лондоне называл не русскими свойствами, унаследовано от нее и не мной одной, а в той или иной мере всеми членами нашей семьи, Способность к самодисциплине, выдержка в труде, упорство в достижениях унаследованы нами от обоих родителей. Но длительный пример и укрепление этих качеств давались матерью. Она не выносила пустословия и бездеятельности и в семье энергично боролась с ними. У нее самой ум или руки всегда были заняты. Она то задумает учиться шить платья и ходит в школу кройки и шитья; то захочет делать шляпки и отправляется учиться в шляпный магазин. Понадобился французский язык—начинает брать уроки у француженки...

Чтению мать отдавала всегда много времени: она всем интересовалась и до конца жизни следила за текущей литературой пристальнее, чем, по словам сестер, они сами. Энергией и подвижностью, по их же свидетельству, она превосходила их вплоть до того, как слегла в смертельной болезни.

Мать нельзя было назвать красивой, но у нее было хорошее лице, и вся наружность приятная и привлекательная. Среднего роста, с черными волосами и карими глазами, она имела неправильные черты лица, на котором никогда не появлялся румянец. Ее лицо было матовое; спущенные на висках, слегка гофрированные волосы прекрасно оттеняли его, а доброе выражение глаз, приветливая улыбка и мягкий тембр голоса сразу делали ее друзьями всех, кто к ней приближался. Нечего и говорить, что нам, детям, ее лицо казалось прекраснее лиц всех матерей на свете.

Мягкий нравственный авторитет ее был до конца ее дней крепкой связью между всеми разнородными элементами такой сложной семьи, какой была наша: до конца она была нужна всем,—как тому, к го был на вершине славы, так и той, которая томилась в бенадежности Шлиссельбурга. Для каждого из нас она была радостью и утешением и оставила воспоминания о себе, как о человеке идеальном.

 

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

В 1869 году я вышла из Казанского Родионовского института. Семейные влияния матери и дяди П. X. Куприянова и серьезный, простой режим, введенный в институте умной и доброй начальницей, Сусанной Александровной Мертваго, дали мне такую складку, что по выходе из института у меня была и потребность, и привычка учиться. Внушение окружающих, настроение, охватившее меня в деревне, где мы жили, противоположность относительного богатства домашней обстановки, с одной стороны, и крестьянской бедноты, с другой, сделали меня восприимчивой к тому, что после выпуска я встречала в книгах и на страницах лучших больших журналов.

Я всегда с раннего детства любила читать и любила учиться! Меня никогда никто ни дома, ни в учебном заведении не понукал к ученью, и при очень хороших способностях и явном общем поощрении я шла впереди как в семье, так и в классе, и кончила первой ученицей, с золотым шифром. В литературе того времени, в 60—70-х гг., я нашла статьи о высшем женском образовании и первые известия, что есть русские женщины, которые учатся в университетах— в Швейцарии.

Эти известия упали на подготовленную почву и подходящее настроение, описанное подробно в соответствующей главе первой части моего «Запечатленного труда».

По редкой случайности у моей одноклассницы по институту, М. Делярю, сохранилось письмо, написанное мной 19 апреля 1871 г., формулирующее в наивных выражениях невыработанного слога стремления моей 19-й весны. Любопытно взглянуть на этот документ, и я приведу его, опуская первые строки, не относящиеся к делу.

«Все, что ты говоришь о возможности приносить пользу кружку, в котором живешь, справедливо, но тебе хорошо разглагольствовать таким образом, когда твое умственное образование идет само собой, без препятствий, когда довольно махнуть мизинчиком, чтобы явились и учителя, и книги, и всевозможные пособия1. По-моему же, чтобы больше приносить пользы, надо больше знать, а где научишься, чему хотелось бы: не дома ли при небольших средствах, не в губернском ли городе, где эти средства от условий сократятся почти вдвое? Я нахожу только университет достойным, чтобы женщина жертвовала для него всем; только он стоит того, чтобы поступали в него, несмотря ни на скудость средств, ни на что другое. Но в России этот исход невозможен для женщин, потому что двери университетов закрыты для женщин, как двери алтарей. Поэтому, моя милейшая Мари, я решила ехать и Швейцарию, в Цюрих. Не улыбайся, не удивляйся и не сомневайся в том, что я достигну цели.

«Ведь, чтобы жить за границей, нужны средства, денежки любезные и на все полезные. И этого мы достигнем, хотя и медленным путем2. Мы хотим купить в долг небольшое имение с казенным долгом, которое бы давало 1 тысячу рублей в год3. Года в три мы непременно заплатим долг и выпорхнем из Руселандии, чтобы возвратиться через пять лет, в течение которых мы будем жить на доход с именья. Воротимся мы в свое именье и заживем на славу; Алексей бросит казенную службу4 и будет земским врачом; я заведу больницу, открою школу или ремесленное заведение 5.

1 Делярю была очень богата.

2 На деле это вышло ровно через год после письма.

3 По справкам, этого было достаточно на двоих с платой за лекции, за меня и моего мужа. Нечего и говорить, что никакого имения не было куплено.

4 Алексей Викторович Филиппов служил судебным следователем, когда осенью 1870 года мы обвенчались. 

5 Я подразумевала ремесленное училище для крестьян.

Чудно! Машенька, неужели все это исполнится? Тогда я считала бы себя счастливейшей в мире, потому что я чувствовала бы, что живу не напрасно и не потому только, что я рождена. Лишь бы внешние обстоятельства помогли, а я не остановлюсь никогда и ни за что (подчеркнуто мной теперь), потому что весь этот план не выдумка праздной фантазии, а моя плоть и кровь, и стимулами к деятельности будут три потребности или три цели моего существования: экономическая самостоятельность, образование ума и польза, т.-е. моя полезность для других (подчеркнуто мной теперь). Однако прощай, целую тебя крепко. Напиши, что ты думаешь о моем плане, критикуй его, находи слабые стороны, дай совет сделать лучше. Прощай, дорогая.

Твоя Верочка».

«Ты исполнила гораздо больше, чем обещала»,—писала мне кузина Н. Куприянова, посылая копию с этого простодушного письма, написанного в 1871 г.

После этих вводных строк читателю будет вполне понятен дальнейший текст. Прибавлю, что изложенное ниже есть вариант глав I части моего «Запечатленного труда», не использованный при напечатании его, потому что был оставлен в 1915 году за границей и прибыл в Россию только в 1920 году, когда книга уже вышла с текстом, наново написанным и менее подробным.

 

ЦЮРИХ

Моросил скучный, непрерывный дождь. Из окон небольшого номера гостиницы на Limmatquai в Цюрихе виднелись только черепичные крыши тесно прижавшихся друг к другу домов. Было серо, неуютно и как-то тоскливо в этот ненастный день—первый в чужой стране, в незнакомом городе.

Цюрих! Давно желанный Цюрих, к которому в течение двух лет были направлены все мысли, все желания. В яркий апрельский день 1872 года, полный солнечного блеска и ароматов весны, я выезжала с сестрой из родного Никифорова на бойкой тройке с бубенцами в уездный город, на пароход, потом по железной дороге за границу, в Швейцарию, чтоб поступить в университет. Такой светлый, хороший и бодрящий был этот замечательный день. А теперь—Цюрих с узкими улицами старого города, с скучным, под дождем, некрасивым озером и безобразным видом из окна па черепицы...

Но вот на другой день прояснило, и мы торопливо отправились подавать прошение о принятии в университет. Идем с набережной все в гору; улицы становятся шире; кое-где появляются сады,—и, наконец, мы перед большим зданием политехникума, соединенного с университетом. С тихим чувством затаенного благоговения я поднимаюсь по широким ступеням: вот-вот я войду и храм науки и сопричислюсь к лику ее служителей.

Просто, без всяких формальностей, ректор немедленно принимает нас в число студентов и протягивает руку, беря этим рукопожатием обещание выполнять правила университетской дисциплины.

Сколько тревог было пережито до этого!.. Я предполагала ехать в Цюрих только осенью. Но русские газеты весной оповестили, что Цюрихский университет, за границей единственно доступный в то время для женщин, вводит новые обременительные правила приема. Встревоженные, мы сделали запрос ректору и, получив успокоительный ответ о поступлении без экзаменов, поспешили выехать из нашей провинции. К началу весеннего семестра мы опоздали, но все же нас приняли.

Заветная цель достигнута, и почти бегом мы спускаемся с лестницы. Теперь начнется ученье. Ничего, кроме ученья, ученья и ученья. «Не буду ходить ни в театр, ни на прогулки»,—заверяла я еще дома дядю, который сочувствовал моему стремлению в университет, чтоб сделаться врачом,— врачом исключительно для бедных, для крестьян. «И рыбу ловить не буду»,—утверждала я, когда он указывал мне, большой любительнице этой ловли, что Цюрихское озеро, конечно, очень рыбное, будет соблазнять меня. «Ну, нет! не будет ни удочки, ни катанья на лодке!.. Ничего, кроме лекций и учебников!»

Я относилась к своей будущей профессии с великим увлечением, можно сказать, с фанатизмом. Два года я не только думала о медицине, но и подготовлялась к университету, занимаясь математикой, физикой, немецким языком и латынью. Приготовлялась и материально: необходимо было собрать тысячи 3—4, чтоб обеспечить несколько лет скромной студенческой жизни за границей вдвоем. Ради этого я забралась в глушь деревни, где жизнь в имении матери стоила гроши. Все жалованье мужа откладывалось для предполагаемой поездки; все вещи, данные мне недавно в приданое, были проданы для той же цели. И вот, освободившись от всякого домашнего скарба, всяких нужных и ненужных вещей, легкие, молодые и веселые, мы могли, наконец, прильнуть к источнику знания.

В то время мой умственный кругозор был крайне узок. Мне было 19 лет, и лишь два года назад кончилось мое институтское, чисто монастырское воспитание. Книг и даже журнальных статей серьезного характера я читала мало и, живя в деревне, не имела решительно никакого общества. Кроме дяди, в этой глуши у меня не было никого, кто приоткрыл бы мир широких идей. Ему, этому дяде, я была обязана некоторыми основами общественности, как об этом рассказано в главе о моем настроении после института 1. И это было—все.

1 См. «Запечатленный труд».

Но если дядя, бывший сам крупным общественным деятелем, привил мне некоторые принципы, которые я сохранила навсегда, то, не будучи естественником, он не мог пополнить тот пробел, о котором впоследствии я не могла не жалеть. Это было полное неведение с моей стороны, что медицина—наука прикладная и что естествознание есть основание ее. Ни один человек и никакая книга не разъяснили мне этого. Более того, я поступила на медицинский факультет с совершенно легкомысленным отношением к естественным наукам. Правда, первые же лекции, на которые я записалась, были лекциями по естествознанию: минералогия и зоология. Но слушала я их специально для того, чтоб приучить ухо к немецкой речи. Дальше я записалась на ботанику, физику, но опять-таки только для проформы, так как этого требовала программа курса. Только химия интересовала меня благодаря тому, что я имела прекрасную книгу Менделеева: «Основы химии». Понятие об эволюции, в смысле закона, объемлющего все сущее, было мне совершенно чуждо, хотя еще до поступления в университет я прочла «Происхождение видов» Дарвина. И лишь много позднее, в Шлиссельбурге, я поняла единство мироздания и связь человека со всей природой; не только поняла, но и почувствовала. Медицина, специально то, что нужно для понимания и изучения болезней организма и врачевания его,—вот что занимало мой ум и казалось мне наукой, которой я предполагала посвятить свое время, память и воображение. Хотя я знала фразу, что науки развиваются, идут вперед, но это не было осознано мной, и в сущности, совсем по-детски, научное знание представлялось мне скорее в статическом состоянии, а не в непрерывном, текучем процессе приближения к истине. И, признаюсь, опять-таки только в Шлиссельбурге, следя за небольшим научным журналом «Naturwissenschaftliche Wochenschrift», я уразумела, что такое движение науки вперед; поняла, что сотни и тысячи людей неустанно и непрерывно, словно маленькими молоточками, стучат в двери природы, постепенно раскрывая ее тайны; что эти сотни ученых и исследователей составляют неоформленное товарищество, коллективный труд которого вечно изменяет и преобразует содержание науки. Для меня же, институтки-провинциалки, науку составлял учебник. И мне кажется, что большинство нашей студенческой молодежи в Цюрихе относилось к делу таким же образом. С этой стороны мы, женщины, не были подготовлены к университету ни предшествующей школой, ни влиянием вне ее. Но жажды до дна исчерпать свою узкую программу было много. Наш приезд за границу, стремление в университет не было модой или легкомысленным тщеславием. Мы были еще пионерки в достижении женщинами высшего образования, и поездка за границу далась всем не легко: предрассудки окружающей провинциальной среды, сопротивление новшеству со стороны родителей, их опасения отпустить дочерей в неведомую даль, материальные затруднения, —все надо было преодолеть серьезной твердостью, настойчивым усилием воли. И с этой стороны цюрихская молодежь 1872 года была высокопробной.

 

УНИВЕРСИТЕТ

Большая аудитория без амфитеатра уже переполнена молодежью, когда в первый раз я прихожу в политехникум на лекцию минералогии. Серенькие костюмы, широкие плечи, румяные щеки довольно грубоватых лиц—вот студенты-швейцарцы. И среди них женские головки русских студенток. Какое множество прелестных, одухотворенных лиц! Прямо удивительно, как много собралось тут хорошеньких... Профессор небольшого роста, невзрачный и немолодой, шамкает несимпатичным голосом какие-то непонятные, многоэтажные кристаллографические определения и названия: он вертит в руках картонные и деревянные модели... Слышишь: октаэдр, тетраэдр... моноклиноэдрическая, гексагональная система... За немецкой скороговоркой с непривычки не поспеваешь... Первые лекции, в которых было введение,—пропущены, захватываешь продолжение, без начала. Понятно, в голове—одна смута. Скучно, и совсем ни к чему. Хочу быть доктором, хочу лечить больных! Какая же связь этого с мелочами кристаллографии? Не понимаешь и высиживаешь час, ничего не вынося, без интереса, и совсем не заглядываешь потом в учебник, так как экзамена по минералогии не будет: нужна лишь запись, что лекции по этому предмету прослушаны.

Вечером—лекция по зоологии. Профессор Фрей, известный гистолог, высокий старик с большими седыми усами, говорит стоя и держится совсем прямо. Как маг-волшебник, он возвышается за столом, богато декорированным: на нем красуются изящные сплетения ветвистых кораллов, белых, красных; в высоких банках выступают нежные очертания медуз и причудливые фигуры разноцветных голотурий, морские звезды, ежи, полипы—все чудеса морских глубин. Серьезная, сухая фигура профессора и все эти препараты залиты ослепительным вечерним освещением, и в аудитории жарко от множества слушателей. Зрелище красивое, и читает Фрей хорошо; но тешится только глаз, удовлетворяется эстетическое чувство, а любознательности, желания проникнуть в значение, смысл и связь этих низших организмов между собой и с тем, что выше их, нет. Нет основы, той руководящей нити, которая, вероятно, дана была в первых лекциях, при открытии семестра, а теперь, в середине, слушаешь внимательно, но все проходит в голове скоротечно, не оставляя в памяти следа, и не укрепляется потом учебником. Зачем зоология в медицине?

И экзамена по ней не будет...

Другое дело—анатомия человека, физиология, наука о тканях. Тут изучаешь будущий объект врачебной деятельности. Знать это нужно; это интересно, без этого нельзя. Изучению этого и надо отдаться безраздельно.

Таково было мое отношение к занятиям при поступлении в университет.

 

ЖЕНСКИЙ ФЕРЕЙН

На одной из лекций по минералогии рядом со мной оказалась молодая девушка с целой копной черных стриженых кудрей. Нешироко разрезанные черные глаза походили на угольки, а круглое лицо с некрасивым кирпичным румянцем было оригинально по своему не то задорному, не то насмешливому выражению. Насмешлив был, собственно, нос, и с ним гармонировал как-то особенно отороченный рот.

— Вы на медицинском факультете?—спросила я.

— Нет. Я записалась в политехникум, в агрономы.

Вот удивительно!—подумала я. Что за агрономия? К чему она моей соседке? Я думала, что за границу едут только для изучения медицины и что каждая студентка имеет и может иметь только одну цель, задаваться лишь мыслью о служении обществу, т.-е. бедным. Другого термина, кроме термина «бедные», у меня в запасе не было: общественную пользу я понимала исключительно в смысле служения массам, разумея под этим крестьян, а крестьян объединяла в понятие бедных. Медицина казалась мне наилучшим средством служить им.

— Для чего же вам агрономия?—спросила я соседку.—-

Какую пользу может принести она?

— Мои родные—помещики Тамбовской губернии,—ответила она.—Я буду жить в деревне и применять приобретенные знания к обработке земли.

До тех пор я видела в именьях только совершенно необразованных приказчиков и так называемых «старост» из крестьян—тех же приказчиков, только сортом пониже и подешевле, а из систем земледелия знала лишь ту, которой следовали отцы и деды и испокон веков придерживались как крестьяне, так и помещики. Поэтому нельзя сказать, чтобы ответ уяснил мне что-либо в намерениях Бардиной.

Это была она—Софья Илларионовна Бардина, впоследствии прославившаяся своей речью на политическом процессе «50-ти». Не потребовалось тогда много времени, чтобы заметить, что она становится центром кружка женской молодежи, умственной главой которого она явилась на процессе.

Настоящее ученье началось только с осеннего семестра, к которому мы уже успели подготовиться, присмотревшись вместе с тем к окружающей обстановке.

Летом на каникулах я имела случай впервые повидать красоты Швейцарии. Я побывала на Риги-Кульм, на Пила-тусе. Фирвальштедское озеро произвело на меня неизгладимое впечатление. Выйдя в Люцерне на каменную площадку на берегу озера, увидав впервые полукольцо высоких гор, обрамляющих его синеву, я пришла в неистовый, чисто ребяческий восторг. Картина была необычна для меня, нигде, кроме родного уезда, не бывавшей: чудный профиль гор, дымившихся в облаках, невиданное сочетание разнообразных оттенков голубой воды, зеленой растительности и синевы небес... Я бросилась обнимать и целовать мать и сестру, которые были моими спутницами...

Обогащенная всем виденным, вернувшись в Цюрих, я с жаром отдалась трудовой учебе. Но жизнь со всех сторон наступала на меня. Началось с того, что студенческая масса из разъединенных атомов стала складываться в кружки и в общестуденческий конгломерат.

Однажды Бардина на лекции сказала мне:

— Сегодня созывается собрание русских студенток.

—- Для чего?—спрашиваю я с некоторым испугом, что произойдет отвлечение от занятий.

— Внесено предложение образовать кружок исключительно из женщин. Этот женский ферейн будет иметь целью научиться логически говорить. В присутствии мужчин,—продолжала она, заметив мой недоумевающий взгляд,—женщины обыкновенно на всех собраниях молчат: они стесняются и потому не выступают. Между тем, упражнением можно научиться последовательно развивать свою мысль и не бояться говорить при публике. Чисто женский ферейн послужит нам школой.

— Что же, это хорошо! Где будет собрание?

— В Palmenhof на Оберштрассе, в 8 часов вечера. Приходите!

Еще до этого, узнав, что в Цюрихе существует русская библиотека, мы с сестрой поспешили абонироваться в ней. Билиотекаршей была миловидная, кокетливая, молодая женщина-студентка, очень приветливо встретившая нас. Она-то и была инициатором знаменитого в цюрихских анналах, хотя и недолговечного, женского ферейна.

После скудного студенческого ужина и и сестра Лидия в назначенный час отправились в Пальменгоф. Там в зале стоял длинный обеденный стол и вдоль него ряд стульев. Скромно одетая женская молодежь стояла и сидела, разбившись по два-три человека там и сям.

Шел гул от разговоров; кое-где оживленно спорили.

— Господа! Прошу занять места!—провозгласила высокая блондинка со стрижеными волосами. Это была жена врача Эммэ. Вслед за тем раздался энергичный звонок. Места заняли и заседание открылось. Председательствовать выбрали ту же Эммэ, и она предоставила слово библиотекарше, которой принадлежала инициатива собрать нас.

Объяснив цель будущего ферейна—научиться логически говорить,—она выставила чтение рефератов и прения по поводу их, как средство для достижения желанной цели.

Началось обсуждение: нужен ли, вообще, подобный ферейн и из кого он должен состоять? Цель ферейна не встретила ни в ком отрицательного отношения. Зато горячие пререкания возникли по поводу состава ферейна исключительно из женщин. Такая постановка у многих вызывала насмешку: находили смешным боязнь присутствия мужчин и считали более естественным и целесообразным, не страшась мужской конкуренции, образовать кружок самообразования совместно с мужчинами. Но эти голоса потонули в решении большинства сорганизоваться сначала лишь одним студенткам.

Никакого устава ферейна, открытого для всех учащихся женщин, мы не вырабатывали, а, решив общий вопрос, тотчас приступили к делу, предложив желающим выбрать темы для следующих заседаний.

Первый реферат, как и следовало, был приготовлен библиотекаршей, которой принадлежала инициатива собрать нас. И, как это ни странно, его темой довольно неожиданно оказался вопрос о самоубийстве, от которого все мы, как нельзя более, далеки были в то время 1. Доклад проводил мысль, что всякое самоубийство, без исключения, обусловлено психическим расстройством, и провозглашал, что самоубийц вполне нормальных не существует!

1 Впоследствии из присутствующих покончили с собой: Каминская, Бардина, Завадская, Хоршевская и Гребницкая, сестра писатели Писарева.

Хотя никто из нас не был знаком с вопросом и не имел ни малейшего представления о психиатрии, вызов, который казался нам вызовом здравому смыслу, был смело принят, жаркие прения возгорелись: рука председательницы, потрясавшей колокольчиком, не мало потрудилась. Собрание было недисциплинированное; вместо правильного обсуждения все говорили разом. В конце концов ясно определилось, что большинство против одностороннего взгляда референтки, и, умаявшиcь достаточно на вопросе: что такое нормальный человек? и существуют ли вообще нормальные люди? или, не только самоубийцы, но и нее,—в том или в другом направлении,—немного сумасшедшие,—мы разошлись по домам, долго оглашая уснувшие улицы Цюриха звонкими голосами; все еще сыпалось: нормальный... ненормальный... психоз... где граница? И восклицания, что этой границы нет!..

Второй реферат читала В. И. Александрова, молодея, белокурая студентка, приятельница моей сестры Лидии; темой был бунт Стеньки Разина. Сам реферат, составленный по Костомарову, был слаб, но преисполнен идеализации личности Разина, как могучего вождя и разрушителя-героя в бакунинском духе.

На этот раз около личности Разина возник вопрос о науке и цивилизации. Полезны они или нет для человечества? Нужна ли наука для счастья людей? Приносит ли цивилизация какое-либо благо народу или один вред, создавая, с одной стороны, порабощение масс, а с другой—роскошь и утонченную культуру верхов? Тут были: и Руссо с его знаменитым сочинением, увенчанным*Академией Наук, и Бакунин— этот ни с кем не сравнимый апостол разрушения. Самые голосистые стояли именно на точке зрения этих отрицателей цивилизации и культуры. Другие, взволнованные яростными нападениями на все приобретения человечества, давали энергичный отпор, как-будто в самом деле от наших дебатов погибнет цивилизация и наступит препрославленное варварство. Я с истинным остервенением, как горячий адепт науки, к которой стремилась приобщиться, кричала о ее пользе и о том, что для водворения справедливости на земле нужно не истребить цивилизацию, а распространить ее на всех обездоленных. Пламенная полу-русская, полу-итальянка разрушала цивилизацию, сообразно своему южному темпераменту... Собрание превратилось в беспорядочную толпу, разгоряченную и нетерпимую; в криках ничего уже нельзя было разобрать. У итальянки из носу хлынула кровь, а председательница, имитируя обращенное к армии в Египте наполеоновское: «С высоты этих пирамид 40 веков на вас смотрят», прозвонив яростно в колокольчик, прочувствованно произнесла с укоризной: «Mesdames—вся Европа смотрит на вас!!..» Это упоминание о Европе, которая якобы внимательно следит за нами, русскими студентками в Швейцарии, вышло так комично, что единодушный хохот потушил как-то сразу весь пыл спорящих сторон. Собрание закрылось, но волнение не стихло, и на свежем воздухе, на улице, все еще склонялись: цивилизация, наука, и спрягались глаголы: уничтожить, истребить; спасти и сохранить.

Как это ни смешно, но описанное заседание с рефератом о Разине было последним: существование нашего «женского» ферейна кончилось, как-будто в прения о цивилизации мы поместили весь свой жар и охоту научиться логически говорить. Быть может, увидали, что дело безнадежно... Во всяком случае, оппозиция против исключения мужчин после этого беспорядочного и слишком жгучего словопрения необычайно усилилась.

Произошло еще собрание, на котором снова был поднят вопрос о допущении сильного пола, при чем защитники первоначального решения как-то смякли, ослабели.

Поспорили, поговорили да и разошлись без всякого постановления. Ферейн, видимо, разваливался и, в противоположность прежнему многословию, бесшумно скончался, не вырвав ни у кого, кроме, быть может, инициатора, вздоха сожаления.

Женский ферейн умер и не воскрес; но его кратковременное существование было не бесполезно. Он сблизил женскую молодежь, дав случай познакомиться и друг к другу приглядеться. В спорах обнаружились различные течения и темпераменты, и, благодаря этому, сходным элементам было легче сгруппироваться. Действительно, в русской колонии скоро образовалось несколько кружков.

 

ЦЮРИХСКИЕ КРУЖКИ И БИБЛИОТЕКА

После того, как в 1868 году Суслова и Бакова кончили медицинский факультет в Цюрихском университете, другие русские женщины пошли по их следам. Но число студенток не превышало 15—20 вплоть до 1872 года, когда не из одной Казани, как я с сестрой, но из разных углов России многие женщины поспешили в Цюрих. Таким образом, в весенний семестр этого года в университете и политехникуме оказалось 103—105 имматрикулированных студенток. Но это была лишь часть колонии учащихся в Цюрихе, а всех, говорящих на славянских наречиях, насчитывалось не менее 300 человек.

Наиболее многочисленными были поляки, но среди них была лишь одна учащаяся женщина; далее шли мы, русские, и среди нас большинство составляли женщины. Некоторое количество сербов и болгар обоего пола также слушали лекции в университете, и, наконец, была в Цюрихе довольно заметная группа мужчин и женщин с Кавказа.

Все эти национальности не были объединены в одну общую, хотя бы рыхлую организацию, но, сплоченные каждая в отдельности, жили своей особой внутренней жизнью. От сербов и болгар нас отделял язык, а поляки до последние дней царизма держались за границей особняком от русских Наиболее близкими нам были кавказцы, но и у них была своя группировка, свои общие и общественные интересы о которых русское большинство ничего не знало.

Центром притяжения русской учащейся молодежи был£ русская библиотека и кружок молодых эмигрантов, которые организовали ее за год или два до нашего приезда. Эти эмигранты—Росс, Смирнов, Эльсниц, Гольштейн и Ралли— покинули Россию недавно: четверо после того, как за студенческие беспорядки были исключены из высших учебные заведений, а пятый—Ралли—бежал из административное ссылки по нечаевскому делу. Среди внезапно нахлынувшей зеленой молодежи они являлись старожилами и как бы
ветеранами колонии, далеко превосходя нас образованием опытностью и политическим развитием. Познакомившись в Швейцарии с Бакуниным, жившим в Локарно, Эльсниц, Гольштейн, Ралли и Росс составили, по инициативе Бакунина, кружок анархистов, «пятерку», в которую входил и сам Михаил Александрович. В своем местожительстве— Цюрихе—они основали среди сербов и болгар славянскую секцию Интернационала,—«Славянски завес»,—а среди поляков—общество, носившее название: «Товариство социаль-но-демократычне польске»1, с анархической программой, написанной Бакуниным. Часть учащихся женщин, прибывших раньше нас в Цюрих, уже сплотилась около бакунинского кружка эмигрантов. Сообща с ними, они заведывали библиотекой, открытой для всех учащихся, и потом помогали организации тайной типографии, которую задумали устроить бакунисты для издания произведений Михаила Александровича.

1 Об эфемерном существовании и неудовлетворительном составе этих двух организаций, программы которых были написаны самим Бакуниным, см. в сборнике «О минувшем» статью Ралли: «Из моих воспоминаний о М. А. Бакунине», 1908 г.

Таким образом, с одной стороны, мы нашли довольно богатую и хорошо подобранную публичную библиотеку, забронированную от вторжения новых элементов уставом, выработанным основателями, а с другой — вполне готовую, сплоченную организацию, законспирированную от новичков, только-что явившихся из России. И та и другая сыграли большую роль как в истории нашего духовного развития, так и вообще всей нашей общественной жизни в Цюрихе. Библиотека была настоящей молчаливой школой пропаганды. Помимо всевозможных книг и периодических изданий, щедро присылаемых из России во имя молодежи, учащейся на чужбине, библиотека заключала превосходное собрание книг и изданий на французском и немецком языках по всем общественным вопросам, по истории и политической экономии. В ней была представлена вся заграничная запрещенная русская литература, и были налицо все главные лучшие сочинения по западно-европейскому социализму. На столах читальни в «Бремершлюсселе», доме, где помещалась библиотека и жили многие из кружка бакунистов, можно было найти не только русские журналы и газеты, но и все органы рабочей прессы Германии, Австрии и Швейцарии. Подбор книг, вновь выходящих брошюр и газет был таков, что невольно останавливал внимание на социальном вопросе и рабочем движении, уже тогда занимавшем громадное место в западно-европейской жизни. Тот, кто дома и не слыхивал, что на свете существует социализм и происходит борьба груда и капитала, не мог не задуматься над задачами рабочих организаций, читая о конфликтах в сфере промышленности, о стачках, рабочих союзах, конгрессах Международного общества рабочих и т. п. Новые мысли и перспективы открывались уму, новые интересы захватывали, и, путем печати, мы молчаливо приобщались к великому движению. Kpоме удовлетворения своих умственных запросов и собственной потребности следить за социалистическим движением, старшее поколение цюрихской колонии, разумеется, имело в виду воспитательное влияние на вновь прибывающую молодежь. И эта цель легко достигалась как содержанием библиотеки, так и благодаря всему строю окружающей свободной жизни Швейцарской республики. Заброшенные на чужбину, потому что не доверяли прочности и компетентности тех курсов «ученых акушерок», которые были открыты в Петербурге и составляли зародыш будущего Женского медицинского института, изъятые из серых будней русской жизни и охлаждающих влияний старших членов семьи, мы, естественно, устремились к свету, к миру новых идей, раскрывавшихся перед нами. Все было ново и неожиданно в той литературе, которую мы находили в библиотеке, как все было ново и неожиданно в стране народоправства, о которой лишь кое-что можно было прочесть на родине, а тут на практике мы познавали в ней блага свободы слова и организаций и видели высокий культурный уровень народа, который всем этим пользовался. Библиотека и жизнь показывали, что изучать нужно не только медицину, но и общественные науки. Что такое социализм? Откуда он явился, чем вызван и какие фазы прошел в своем развитии? Рабочий вопрос, рабочее движение, Лассальянский всеобщий рабочий союз в Германии, тредъюнионы Англии, профессиональное движение в Швейцарии... Интернационал, с его грандиозной организацией и программой; восстание и подавление Парижской коммуны; восстание в Барселоне...—все было новизной, во всем мы были несведущи, и недочеты в образовании необходимо было пополнять. Политическая экономия, история культуры, возникновение религии, семьи, собственности и государства,-—все был о неведомым царством, и обратиться ко всему этому было гораздо важнее, чем учиться логически говорить в отсутствии подавляющего авторитета мужчин.

Были у студенчества некоторые общие материальные нужды. Лишь немногие из приехавших в Цюрих в 1872 г.  принадлежали к богатым семьям. При высокой плате за учение, особенности за практические занятия, при дороговизне учебников, громадное большинство студенчества должно было соблюдать строжайшую экономию на одежде, жилище и питании. Но вопросы материальные шли мимо нас. Была устроена своя дешевая кухмистерская, но она не играла в общей жизни никакой роли. Вопрос, что есть, что пить и во что одеваться, никого не занимал. Другое дело—область умственная: здесь каждый спешил обогатиться, и, кажется, не было никого, кто не занимался бы в библиотеке.

Кроме тех организаций, о которых уже упоминалось,— болгарской, польской и кружка анархистов-бакунистов, державших в своих руках библиотеку,—остальная масса учащихся скоро распределилась по двум направлениям. К одному тяготели студентки старших курсов, специализировавшиеся на учебных занятиях и материально лучше обставленные. Их шутливо окрестили названием спокойно-либерально-буржуазной партии. Остальные, главным образом первокурсницы, отличались явно радикальной окраской и, стремясь к самообразованию в духе социалистическом, составляли отдельные кружки. Как-то само собой, то жил в одном доме или у одной и той же квартирной хозяйки, те, кто сидел рядом на лекциях, или за одним и тем же препаратом в анатомическом зале, или вместе штудировал анатомию и гистологию, соединялись в группы для целей, стоящих вне медицины или другой избранной специальности. Наиболее выдающимися среди мелких и незаметных групп были два кружка, впоследствии работавшие в России в качестве революционных организаций. Одни кружок составляли такк называемые «с е н -ж е б у н и с т ы». В него входили три брата Жебуневых, Глушкова, Блинова, Трудницкий, Макаревич и Анна Розенштейн. Самое название, шутливо
намекавшее на неутомимых ораторов этого кружка, было дано в параллель сен-симонистам, о неистовых спорах которых, вплоть до обмороков, мы читали в книге об Анфантене и Базаре. Все члены этого кружка участвовали потом в социально-революционном движении 70-х годов и судились по «процессу 193-х». Другим кружком, члены которого судились по «процессу 50-ти» в 1877 г., были «фричи»—студентки, объединившиеся около Бардиной и получившие коллективное название от имени хозяйки-швейцарки, у которой некоторые из них жили. В этом кружке участвовали: моя сестра Лидия, Варвара Ив. Александрова (впоследствии—Натансон), две сестры Любатович, три сестры Субботины, Каминская, Топоркова, Аптекман, а позднее и я. Кружок задался целью изучения социального вопроса, начав политической экономией (по Миллю с примечаниями Чернышевского), а затем участницы распределили между собой творения социалистических теоретиков для реферирования в историческом порядке: одна взяла Томаса Моруса, другие—Кампанеллу, Роберта Оуэна, Фурье, Кабэ, Сен-Симона, Прудона, Луи-Блана, Лассаля. Затем таким же образом проштудировали историю народных движений и революций. А чтобы следить за современным рабочим Движением, распределили между собой социалистические газеты, немецкие, австрийские, швейцарские, с тем, чтобы на еженедельных кружковых собраниях делать доклады о всех важнейших событиях в рабочем мире.

 

ЛАВРОВ И БАКУНИН

Осенью 1872 г. в Цюрих приехал П. Л. Лавров, эмигрировавший за три года перед тем из административной ссылки в Вологодской губ. Его приезд, как автора «Исторически писем», как ученого и эмигранта, произвел в колонии большую сенсацию. Поселился он в доме, где жили: Смирнов, кассир библиотеки, Идельсон, бывшая библиотекаршей, и несколько девушек из среды «фричей». Целью приезда Лаврова было основание тайной русской типографии и печатание журнала, принявшего название «Вперед».

Мысль об издании за границей нелегального журнал существовала среди русских эмигрантов еще за два года перед тем. В 1870 году, при встрече с Бакуниным, она занимала эмигранта Росса (М. П. Сажин), члена вышеупомянутой цюрихской «пятерки» анархистов. При этом ими было решено привлечь к изданию и Лаврова, предоставив ему отдел философии. В этом смысле Бакунин через Росса передал в Париж письмо Лаврову. Но Лавров заявил Россу, что категорически отказывается от предложения, надеясь, с одной стороны, на возможность возвратиться в Россию, а с другой—по принципиальному расхождению с Бакуниным во взглядах.

Потом произошла перемена. Лавров сам задумал издание журнала и по приезде в 1872 г. в Цюрих, по рассказу Сажина1, стал уже искать участия анархистов в своем будущем журнале и в переговорах с Россом, тесно связанным с Бакуниным, сначала предлагал сотрудничество, а потом даже совместное редактирование журнала.

1 См. «Голос Минувшего», 1915 г., кн. 10. Статья Витязева, написанная со слов Сажина.

С этим предложением Росс ездил в Локарно, и Бакунин, хотя с неудовольствием, но согласился, уступая доводам Росса, что у Лаврова есть связи с литераторами и общественными деятелями в России, а в случае непримиримости взглядов из журнала можно всегда выйти.

Дело, однако, не состоялось: в Цюрихе, на собрании у Лаврова, в присутствии его сторонников Смирнова и Подолинского, с одной стороны, и единомышленников Росса— Эльсница и Ралли—с другой, Лавров неожиданно для Росса объявил, что отказывается от сделанного предложения и не может, не имеет права разделять с кем бы то ни было редактирование журнала. После этого сторонники Бакунина покинули собрание, и всякие переговоры были прерваны: Лавров и Смирнов стали во главе будущего «Вперед», а Росс с товарищами Эльсницем, Ралли и Голышейном поспешили осуществить свой проект основания собственной типографии в Цюрихе, чтобы тотчас приступить к печатанию книги Бакунина: "Государственность и Анархия".

Так в Цюрихе образовались две типографии, выпускавшие потом два ряда изданий, которые выявили революционные направления, характерные для 70-х годов: пропагандистское, представителем которого явился Лавров, и бунтарское, окрещенное именем Бакунина. Около каждой типографии была своя группа учащихся женщин, а вскоре и вся цюрихская колония распалась на две враждебные части. Поводом для этого послужила русская библиотека, точнее, вопрос об управлении ею.

Небольшая группа молодых эмигрантов, из которых Росс был первым основателем библиотеки, выработала и приняла устав ее, как общественного учреждения, еще в эпоху, когда число учащихся в Цюрихе было незначительно. Состоя из людей уже определившихся, они хотели придать библиотеке характер общеобразовательный и вместе с тем сделать из нее школу для выработки социалистического мировоззрения. Чтобы обеспечить такой характер цюрихского книгохранилища, они создали правила, отдававшие все управление библиотекой в руки членов библиотеки, которыми являлись они сами и те, кого путем баллотировки они потом кооптировали, как подходивших к ним по направлению. С другой стороны, всякий, желающий пользоваться книгами библиотеки, мог за определенную плату записаться в число читающих, подобно тому, как это делается в обыкновенных коммерческих библиотеках.

Все управление и ведение библиотечного дела, как-то: сношения с Россией (с редакциями, издательствами и частными лицами—жертвователями), выбор и выписка газет, журналов и книг, распоряжение всеми денежными средствами библиотеки, выбор должностных лиц, контроль над ведением дел, выбор новых членов и пр.,—все было исключительно в руках «членов», а читательская масса оставалась совершенно бесправной, имея право лишь высказывать свои «пожелания» в книге, специально для этого положенной в читальне. Между тем, с приездом множества женщин в 1872 г., численное соотношение (и сообразно этому приток библиотечных средств) между членами, с одной стороны, и читающей публикой, с другой, сделалось совершенно несообразным: членов было 20—23, а читающих 100— 120 человек.

Сначала по приезде никто не всматривался в свои права или свое бесправие-—так все были рады неожиданно найти в Швейцарии библиотеку с русскими газетами, журналами, с большим выбором хороших русских и иностранных книг. Без этого трудно было бы существовать и, вероятно, тотчас пришлось бы сообща думать о подобном учреждении. И все спешили воспользоваться тем, что создали предшественники, тем более, что состав библиотеки не оставлял желать лучшего.

Но мало-по-малу вскрылась ненормальность того, что библиотека, считающаяся общественной, пополняемая пожертвованиями из России и средствами читающих, является делом кружка, а большинство учащихся, именем которых она создается, остается пассивным элементом в своем собственном деле. По мере того, как мы подрастали в умственном и общественном смысле,—чему как нельзя более способствовала сама библиотека,—все более странным казалось устранение всех нас от общего дела. Опасение, что библиотека может переменить направление и сделаться узко научной или библиотекой легкого чтения, если к управлению ею будут допущены все подписчики, являлось несостоятельным по явной симпатии к социализму со стороны всей учащейся молодежи. «Уравнение прав» сделалось лозунгом среди нас, и необходимость предъявить к «членам» библиотеки требование уравнения стала предметом оживленной агитации. Бардина написала в этом смысле горячую статью в книге жалоб, как мы называли книгу заявлений, лежавшую в читальне. Взяв эпиграфом красивую фразу из соч. Лассаля: «Der Sturm brach los, das Volk stand auf», она, от имени всех «читающих», сформулировала общее недовольство и выставила справедливость требования при равных обязанностях иметь и равные права.

Наши желания казались так понятными и справедливыми, что мы ждали, что члены сделают уступку общественному мнению и не захотят остаться ^маленькой кликой, возбуждающей общее неудовольствие. Был составлен ультиматум, предъявленный библиотечному правлению для рассмотрения на общем собрании членов. В случае отказа в уравнении прав, мы, читающие, решили выйти из библиотеки и основать свою собственную на началах равноправия.

По уставу, на общем собрании членов читающие имели право присутствовать в качестве публики. Поэтому в решительный день зал в Бремершлюсселе был полным полнехонек мобилизованными силами обеих сторон. На одном конце стола заседало человек 20—23 действительных членов, а сотня недовольных заполняла остальное пространство. Прений долгих не было, потому что члены очень хорошо знали все неудовольствия и требования, а решение не уступать было у большинства их уже предрешено. Так, среди общего возбуждения, наше желание встретило отказ, и когда раздалось: «нет!», все возмущение вылилось наружу. Среди гула негодования кто-то произнес: «Господа! мы все выходим из этой библиотеки и организуем сейчас же свою новую! Тут, как по сигналу, все двинулись вон. Тщетно Росс вскочил на стол и, жестикулируя, пытался сказать что-то, думая удержать публику. Никто не слушал, считая дело решенным.

На улице было решено тотчас же устроить собрание для принятия дальнейших решений. Несколько человек побежали вперед, быстро наняли помещение и вернулись указать его. Собрание, на которое пришел и Лавров, до тех пор не вмешивавшийся в нашу распрю, состоялось многолюдное и оживленное; его целью было оборудовать материальную сторону необходимой для всех новой библиотеки. Было решено все книги, какие есть у кого-либо на руках, не сдавать в старую библиотеку, а, как общественное достояние, передать в новое учреждение. Кассир старой библиотеки (Смирнов) и библиотекарша (Идельсон) были все время на нашей стороне и вместе с нами ушли из Бремершлюсселя. Они заявили, что деньги и книги, имеющиеся у них, они передадут нам. Так нам достались те 10 пудов книг, которые только-что прибыли, как пожертвование из России. Был пущен подписной лист для приобретения книг и тотчас испещрен значительными суммами. В момент общего подъема было внесено предложение обеспечить новорожденное учреждение постоянным помещением и для этого не больше, не меньше—купить дом. Подписка на это предприятие тотчас же дала 10—15 тысяч франков, при чем главный взнос был сделан богатыми орловскими помещицами Субботиными из кружка «фричей». На этом учредительном собрании присутствовавший П. Л. Лавров солидаризировался с нами, хотя до тех пор и не принимал никакого участия в брожении против самодержавного распоряжения библиотекой группой бремершлюссельцев.

Дом, действительно, был куплен несколько времени спустя: небольшой, двухэтажный, он находился в переулке, примыкающем к Plattenstrasse, на которой ютилось большинство студенток и студентов. Он стоил 90 тысяч франков или около этого, но так как был заложен, то приплата наличными была не более 10 или 12 тысяч. Колонии приходилось затем только уплачивать проценты; они покрывались платой за комнаты верхнего этажа, сдававшиеся в наем, и платой за помещение библиотеки и кухмистерской, устроившихся внизу. Внизу же происходили все последующие общественные собрания, лекции и т. п. В верхний этаж перебрались многие из «фричей»; там же жила и я.

В Русском доме жизнь закипела во-всю. Внизу каждый вечер была публика. П. Л. Лавров читал здесь свои лекции по истории мысли. Тут же он предложил и начал читать курс высшей математики, кончившийся плачевно: кучка слушателей, вначале довольно многочисленная, начала таять не по дням, а по часам, и когда их осталось трое, то, по предложению самого лектора, занятия были прекращены.

По вечерам образовалось нечто в роде клуба—собирались желающие поговорить о чем-нибудь. Иногда заходил и Лавров. Но чаще бывали различные деловые собрания по библиотеке, кухмистерской или по поводу всевозможных проектов, которые предлагались колонии в изобилии некоторыми любителями. Так, обсуждался вопрос об организации бюро труда. Почвы для такового не было никакой, так как тогдашний состав учащихся, хотя не щедро, но все же был обеспечен средствами из России; ни спроса на наш труд в Цюрихе, ни связей в России для какого-нибудь литературного заработка не было; так все дело и кончилось разговорами. Те же инициаторы думали, что в Русском доме необходимо устроить различные мастерские. Не могу сказать— для заработка, или для физического упражнения? Кажется, ради принципа соединения умственного труда с физическим. Проект после продолжительных, дебатов остался втуне: никаких мастерских не завели, и, вероятно, они пустовали бы, так как университетские занятия отнимали много времени, а ведь именно для них-то мы все приехали в Швейцарию. Много речей было также об объединении всего русского студенчества, находящегося за границей. Но и это было пустопорожним делом. В Швейцарии в то время, кроме Цюриха, были две студентки только в Берне; в Париже тоже учились только две русские. Вообще, по позднейшему количеству русских в высших учебных заведениях Бельгии, Франции, Германии, Италии и Швейцарии, трудно и представить себе, как мало их было в начале 70-х годов. Объединять пришлось бы лишь одиночек, рассеянных кое-где в Европе.

Наконец, когда в Барселоне произошло восстание под флагом анархо-федерализма, то по этому поводу тоже было собрание, и оно снарядило разведчика, чтобы иметь первоисточник, который доставлял бы сведения о ходе событий и степени распространения движения. Насколько помню, наш делегат как уехал в Испанию, так словно в воду канул и никаких сведений нам так и не доставил.

Все наши обсуждения требовали много времени, и «фричи» неохотно участвовали в этой толкучке. Но я обыкновении

но присутствовала, и иногда со скандалом. Так, однажды меня выбрали председательницей, и, несмотря на сопротивление, мне пришлось занять место за председательским столом. Лились бесконечные речи: предложения, контр-предложения, замечания и возражения. Долго и скучно ораторствовала будущая докторесса г-жа С., и, признаться, в этом многоглаголании было много вздора. Председательница долго слушала, но наконец не выдержала и, ударив кулаком по столу, произнесла: «Вот дура». Произошло замешательство. С., обратившись к собранию, протестовала, что председательница бранится. Нечего и говорить, что я сама была сконфужена своей несдержанностью, и поспешила заявить, что, не обладая терпением и спокойствием, необходимым для председательствования, прошу выбрать вместо меня кого-нибудь другого. Уж после этого я на веки вечные была избавлена от неприятного поста и сидела скромно в рядах публики.

В другой раз л сделала большую неловкость в клубе. Кто-то из «фричей» дал мне первоначальную программу нелегального издания, предпринятого Лавровым. Громадное различие между ней и той программой, которая легла потом в основание «Вперед»,—при чем обе были написаны самим Лавровым,—до крайности возмутило меня. Последняя говорила о социальной революции, которая изменит весь строй жизни человечества, а первая, не касаясь вопросов экономических, была в политическом отношении конституционной и отличалась полнейшей умеренностью: требуя культурной подготовки молодежи перед началом какой-либо пропаганды в народе, эта программа признавала, что и прокурор, и судебный следователь могут быть полезны делу служения народу. Считая, что программа журнала должна быть исповеданием веры составителя ее, я не могла примирить различия в содержании этих двух программ. Мне казалось невозможным, чтобы на протяжении самого краткого времени один и тот же человек мог предлагать, верить и защищать столь различные взгляды. Меня возмущал этот вольт руководителя журнала; я видела в нем неискренность и полное отсутствие твердого убеждения. И вот, с молодой прямолинейностью и откровенностью, держа в руках злополучную литографированную первую программу, я обратилась в клубе при всех к Лаврову с наивным вопросом: как совместить эту программу с содержанием последней программы «Вперед»? Выпалив это, я тотчас увидела, что сделала бестактность: наступило неловкое молчание; затем Петр Лаврович, как мне показалось, не без некоторого замешательства сказал: «Здесь не место обсуждать это». Я поняла, что вопрос был неприятен, поэтому уж не поднимала его потом и в частном разговоре, а Петр Лаврович тоже никогда не возвращался к нему1.

1 Историю трех программ, написанных Лавровым, можно прочесть в его книге: «Народники-пропагандисты 73—78 гг.» Сравн. также статью Ралли в сборнике «О минувшем» (1908 г.), под заглавием: «Из моих воспоминаний о Бакунине», стр. 290—292, и Витя-зева («Голос Минувшего», кн. 10, 1915 г ).

Существование трех программ (гак как, кроме двух упомянутых, была и третья, промежуточная между первой и последней) не мало волновало цюрихскую колонию, вызывая недоумение и недовольство не у меня одной. Сам Лавров в книге «Народники-пропагандисты 73—78 годов» по поводу их пишет: «На меня сильно нападали за эти три различные программы «Вперед». Эти нападки были бы вполне справедливы лишь в том случае, если бы в этих программах во всех трех случаях имелась в виду одна и та же цель. Но дело было совсем иное. Первая программа была программой предполагавшегося издания, исходящего из русского литературного радикализма GO-x годов, выступающего теперь, как боевая партия, и подпольной литературе в 72 году. Личные мнения редактора были здесь элементом второстепенным. Вторая программа была программой издания, которое, не подчиняясь многим пунктам бакунизма 72 года, имела в виду сохранить единство социально-революционного движения в России в принципиальном отношении: личные взгляды редактора могли в ней проявиться лишь в той мере, в какой они не вредили этому единству. Лишь третья программа была личною программою редактора, принимавшего полную и исключительную ответственность за помещение одного и непомещение другого» (стр. 61. П. Л. Лавров. «Народники-пропагандисты 73—78 годов». Изд. Розенфельда. Пб., 1907 г.).

Если бы эти строки были опубликованы тогда же, в 1873 г., они все же не устранили бы нападок, потому что оставили бы незыблемым факт, что Петр Лаврович соглашался быть редактором журналов трех различных направлений и собственноручно составлял для них программы.

Вышеописанный демонстративный эпизод в клубе не испортил, однако, моих дальнейших отношений с Петром Лавровичем. Раз в неделю у него были журфиксы, на которые сходилось человек 8—10; между ними бывала и я. Посетители были всегда одни и те же; из мужчин—князь Александр Кропоткин, брат Петра Алексеевича, а из студенток—«фричи». На журфиксах всегда царствовала скука: никогда не поднималось ни одного общего вопроса, не происходило ни одного интересного теоретического спора. Не умели мы, что ли, подойти к старику-ученому и стеснялись и его возраста и его учености,—-только не было ни простодушной веселости, ни работы для мысли на этих натянутых вечерах. С наибольшим оживлением прошла беседа, когда Петр Лаврович неожиданно сообщил, что И. С. Тургенев намерен приехать в Цюрих, чтобы познакомиться с заграничными студентками, с целью запастись материалом для замышляемого романа. Лавров сказал, что думает представить знаменитому писателю нас, присутствующих. Тут все мы, сколько нас было, закричали и замахали руками, объявляя, что не желаем подобных «смотрин» и ни за что не пойдем к Тургеневу. Отпор был такой энергичный и единодушный, что, по тому или по другому, проект рухнул: Тургенев из Парижа так и не приехал, и мы в роман не попали. Роман, который собирался писать Тургенев, вылился потом в «Новь»1.

1 Читая в свое время этот роман, я поражалась верностью типов, выведенных в нем. Хотя И. С. и не встречался ни с кем из «фричей», но его Машурина—вылитый портрет Веры Любатович, которую мы прозвали «Волчонком» за ее резкость, а Марианна—очень напоминала мою сестру Лидию.

Говоря вообще, влияний личных на молодежь в Цюрихе было мало. Это покажется странным на ряду с такими именами, как Бакунин, Лавров. И все-таки это так: влияние идей—вот что было могущественно. С Петром Лавровичем все были далеки, кроме Смирнова, Идельсон, которые жили с ним на одной квартире, студента-медика Гинзбурга, довольно долго жившего в Цюрихе, и Подолинского, которого Лавров не раз упоминает в своих воспоминаниях. К личности Лаврова относились с почтительностью, но при этом не было ни теплоты, ни горячности. Другое дело—Бакунин. Его, как неукротимого борца-революционера, а не мыслителя, лелеяли мы в своей душе. Он, а не кто другой, возбуждал энтузиазм, и в общем можно сказать, что все мы, вплоть до «фричей», набиравших первый том «Вперед», были антигосударственииками в смысле бакунинском и увлекались поэзией разрушения в его листках и брошюрах. Под влиянием его статей мы верили в творческие силы народных масс, которые, стряхнув могучим порывом гнет государственного деспотизма, создадут самопроизвольно на развалинах старого строя новые, справедливые формы жизни, идеал которых инстинктивно живет в душе народа. Расстояние отделяло нас от всемирного бунтаря и разрушителя: он жил в Локарно, куда к нему из Цюриха наезжали только близкие приверженцы и ученики из ранней русской колонии. Иногда, впрочем, приезжал в Цюрих и он сам: ведь были у него друзья —бремершлюссельцы, а в руках Росса, Ралли и К° была типография для печатания его произведений. Но все это было за спиной широкой публики, было скрыто тщательной конспирацией от ее глаз. Сначала история со старой библиотекой, с бремерщлюссельцами, оставшимися верными ей, а потом вскоре последовавшее избиение Смирнова, бывшего на нашей стороне, Соколовым, явившимся на квартиру Смирнова для объяснений по поводу книги Соколова «Отщепенцы» с двумя спутниками-бремершлюссельцами (Светловским и Ралли), не только положили непроходимую пропасть между враждующими лагерями, но и совершенно отрезали нас от личного общения с тем, кто был тогда для нас наиболее желанным учителем. Как величавая тень, проходил он где-то поблизости от нас в Цюрихе. Его колоссальную фигуру с львиной головой я видела лишь однажды мельком на улице1.

1 Мои друзья «фричи» были счастливее: они ездили на конгресс в Сент-Имье, на котором выступал Бакунин

Но не беда: любовь и удивление к нему не переставали жить в нас. Так, в истории русской революционной колонии в Цюрихе случилось, что бакунисты по идеям и темпераменту группировались около Лаврова, а не около Бакунина, и помогали изданию «Вперед», а не работали в типографии, печатавшей произведения Бакунина.

 

ВЫДАЧА НЕЧАЕВА

Осенью 1872 г., благодаря предательству поляка Стемпковского, в Цюрихе был арестован, а потом выдан русскому правительству Нечаев. О пребывании Нечаева в Цюрихе и его подпольной деятельности студенческая масса ровно ничего не знала. Известие о том, что русское правительство требует выдачи Нечаева, упало нам, как снег на голову, и удивительно, несмотря на нашу легкую возбудимость, оно не вызвало никакого особенного волнения. Зашевелились только близкие к Бакунину лица, имевшие сношения с Нечаевым, когда он скрывался в Цюрихе. Они издали небольшое воззвание к «Швейцарскому народу» на немецком языке и созывали собрания рабочих с целью протеста против ареста и для разъяснения политического характера деятельности Нечаева, по которой он не должен был подлежать выдаче России. Все было тщетно: агитация имела совершенно ничтожные размеры и не могла иметь влияния на швейцарское правительство. Прошел месяц, в течение которого шли переговоры между федеральными властями Швейцарской республики и представителями самодержавной Российской империи, и на основании обещания, что за убийство Иванова Нечаев будет подвергнут суду, как уголовный,—он был выдан и увезен в Россию. Был между нами слух, что по дороге из тюрьмы на вокзал замышлялась попытка отбить Нечаева, и в воспоминаниях Ралли есть указание, что он должен был принять участие в этом деле, но Бакунин не сочувствовал попытка и удалил Ралли из Цюриха, дав ему поручение в Яссах1.

1 Сборник «О минувшем», статья Ралли, стр. 335.

Окруженный со всех сторон вооруженной стражей, Нечаев без инцидентов был препровожден на вокзал, и его судьба свершилась. Из студенток сильно волновалась только одна Южакова, бывшая и тогда, и после ярой якобинкой; мы, остальные, можно сказать, и пальцем не пошевелили. Были ли мы недостаточно развиты политически, чтобы так или иначе активно реагировать на совершавшееся нарушение права убежища в республике, в стране свободного народа, или это зависело от того, что мы чувствовали нравственное отвращение к кровавому делу в гроте Петровско-Разумовского парка,—трудно сказать. Последнее, быть может вернее, ведь никто в то время не верил, что убитый Иванов был предателем, а политика Нечаева, его «цель оправдывает средства» отталкивала от него решительно всю молодежь. Симпатии к Нечаеву, как к человеку известного нравственного облика, ни у кого не было. Подняться над осуждением Нечаева, как общественного деятеля и человека, подняться во имя права, против лицемерия правительства могущественного государства и вероломства слабого, в ту эпоху мы были, видимо, не в состоянии.

Так кончилась эта печальная история, в которой мы выказали полное безучастие 1.

 1 В настоящее время появилась великолепная монография о Нечаеве, составленная П. Щеголевым и рисующая трагическую личность Нечаева во весь рост (см. «Красный Архив», кн. 3 и 4).

 

ВАКАТ 1873 ГОДА

Весенний вакат был веселой интермедией. Сложив учебники гистологии и физиологии, мы, студентки, в количестве 8 душ, сели в поезд и двинулись вон из Цюриха провести несколько недель в новой обстановке. Не знаю, почему мы наметили целью своего путешествия Невшатель, совсем не отличающийся особенно живописным местоположением. Быть может, этот город привлекал тем, что там жил выдающийся член Интернационала, Джемс Гильом, с которым «фричи» познакомились на конгрессе анархистов в St. Imier. Однако, мы думали поселиться не в самом Невшателе, а где-нибудь г. окрестностях, которые предполагали исходить пешком.

По приезде в Невшатель прежде всего надо было утолить волчий аппетит молодых путешественниц. Зашли в ресторан, совершенно пустой, и по-домашнему разместились вокруг стола. После супа подают второе: что за диво? все какие-то маленькие, беленькие ножки. Спинка и при ней пара белых ножек. Птичка, что ли, какая-нибудь?—недоумеваем мы. Неужели крошечные цыплята? «Что-то подозрительное»...— ворчит младшая Любатович. «Неужели истребили столько молодых цыплят?»—сокрушается Каминская.

У некоторых «фричей» были прозвища: младшую Любатович звали волчонком за угрюмый взгляд исподлобья и постоянную ругань чортом и буржуем. Старшую—в шутку— называли акулой за ненасытный аппетит; Аптекман прозвали гусаром за мужественный вид, а Бардину величали теткой за солидность и дипломатические способности.

— Тетка,—зашептали голоса,—спроси хозяина, что это блюдо? Мы не будем есть, пока не узнаем.

Бардина надевает пенснэ на свой остроконечный носик и задает вопрос. В ответ мы слышим:

— Се sont des grenouilles, madame!

Конечно, никто не притронулся к лягушкам, и хозяин унес блюдо, удивляясь, что мы пренебрегаем подобным деликатесом.

Встав довольно налегке из-за стола и посмеявшись над своим невежеством относительно лягушек, мы отправились гуртом в обход окрестностей, сопровождаемые стаей уличных мальчишек, которые, при виде нашего «гусара», кричали:

- Се n'est pas une femme—c'est un homme!..

В  3 — 4 километрах от города, на берегу Биеннского озера, мы попали в местечко Лютри. Селенье—маленькое, невзрачное, а озеро—изо всех виденных озер Швейцарии— самое плохонькое. Берега лишены лучшего украшения швейцарского пейзажа—гор, а вода не имеет ни синего, ни зеленого цвета, свойственного озерным водам этой страны. Но, как ни ничтожна деревушка, в ней оказался пансион для молодых девиц, в данный момент распущенных на вакат. Мы позвонили тут. Вышла особа, похожая на классную даму наших институтов: старая дева, в очках, с педагогически строгим выражением лица: m-lle Auguste—начальница и руководительница пансиона.

Никому из нас не было более 21 года, многие были коротко острижены и качались моложе своих лет—могли, пожалуй, сойти за свежий выводок тех же пансионерок, о которых пеклась мадмуазель Огюст. Осмотрев нас критическим взором и расспросив, кто мы и каковы наши намерения, она ушла посоветоваться с матерью, добродушной старухой, которая вела хозяйственную часть этого воспитательного заведения, и вернулась с благоприятным ответом. За очень умеренную плату мы водворились в этой тихой обители юных душ. В нашем распоряжении был дортуар— две комнаты с 8 кроватями; обедали мы в столовой, где нас кормили довольно скудно, и весь день могли проводить в саду. Скученные в дортуаре, мы не тяготились теснотой, и было весело, лежа в постелях, вечером и утром болтать и шутить, задирая друг друга. Стрелы направлялись порой на "тетку", порой на «волчонка», но всего чаще на «гусара», у которого мы находили смешные странности.

— Гусар! который час?—-кричит кто-нибудь утром из-под одеяла.

Гусар молчит, хотя не спит и часы от него близехонько.

— Гусар!—рычит волчонок,—да отвечай же! Гусар—ни гу-гу. Возгласы удваиваются... Тщетно. Наконец, словно шипенье старинных стенных часов, под дружеский хохот всей колонии, раздается:

—-Вы знаете, по утрам я не говорю!..

И только. Который час—так и остается неизвестным.

В Невшателе была секция Интернационала, во главе ее стоял уже упомянутый Гильом, по профессии преподаватель средней школы. Вместе с Швицгебелем и Спихигером он руководил Юрской федерацией Международного общества рабочих в Швейцарии. За полгода перед тем, в сентябре 1872 года, в Гааге состоялся общий конгресс Интернационала, имевший громадное значение на всю последующую историю его. Конгрессисты большинством голосов подчеркнули необходимость политической деятельности для пролетариата, усилили власть генерального совета Интернационала, но г месте с тем постановили перенести местопребывание его в Нью-Иорк. Строго осудив Alliance de la democratic socialiste —тайную организацию, которую Бакунин завел в недрах Международного общества, Гаагский конгресс исключил из числа членов общества как Бакунина так и Гильома. Юрская федерация, бывшая детищем этих двух деятелей, протестовала против всех решений конгресса и стала центром, около которого мало-ло-малу сгруппировались как все недовольные политикой генерального совета, которым управлял Ларис, гак в особенности те федерации, которые под влиянием анархических идей Бакунина совершенно исключили какоe бы то ни было участие рабочего класса в политике (Итальянская, Испанская, Бельгийская федерации). И если Santo maestro—Бакунин—имел в Италии и Испании целую плеяду учеников и горячих последователей (Малатеста, Коста, Кафиеро, Фанелли, Алерини, Фарга и др.), то во французской Швейцарии правой рукой его был историк Интернационала, Джемс Гильом, в котором, на ряду с преданностью Бакунину, даже время не погасило жгучей ненависти к Карлу Марксу.

В то время в немецкой Швейцарии Интернационал был развит слабо, и движение рабочего класса шло скорее в сторону профессиональных союзов и Bildungsverein'oв. В этой области уже тогда выдающееся место занимал Грелих, столь известный впоследствии член федерального совета Швейцарской республики. В Цюрихе, который далеко не был таким крупным промышленным центром, каким он является теперь, я даже не помню, чтоб, кроме Славянской секции Интернационала, была и Швейцарская. В Берне, куда я переехала, бывало человек 7—8 рабочих, не больше. Между тем организатором ее был очень деятельный, образованный французский изгнанник Брусе, учившийся одновременно со мной медицине в Бернском университете, и в секцию заглядывал знаменитый Элизе Реклю, производивший своей личностью чарующее впечатление. Большее распространение имел Интернационал во французской Швейцарии, сосредоточиваясь в местности, занятой часовым производством. Секции Локля, Шо-де-Фона, Сонвилье, Невшателя и др. и составляли Юрскую федерацию, бывшую одно время, благодаря центральному положению Швейцарии, чуть не главным очагом анархического Интернационала. Тут-то и были главными деятелями Швицгебель, Спихигер и Джемс Гильом. Худощавая фигура, с крупными правильными чертами лица, одухотворенного выражением кроткой грусти, Гильом производил привлекательное впечатление. Невшательская секция, в которой он был главным деятелем, не отличалась многочисленностью членов. Но это только при теперешнем размере рабочего движения кажется ничтожным, а тогда все казалось нам грандиозным и в высшей степени многообещающим. Из Лютри до Невшателя-— рукой подать, как же было не пойти на заседание секции, чтоб послушать Гильома и те прения, которые будут происходить между рабочими, а потом разойтись под пение революционной «Карманьолы».

И вот, в один злополучный вечер, наши друзья действительно отправились в Невшатель. Дома остались только двое—я да еще кто-то. И вышел скандал на все Лютри: русские взгляды вошли в конфликт с швейцарскими нравами. Заседание секции началось, конечно, не раньше 8— 8 1/2 часов вечера, когда кончается рабочий день и ужин, и продолжалось до 11-ти. А потом надо было пройти еще 3—4 километра, чтоб добраться до Лютри. Наша деревенька уже потонула во мраке: ведь поселяне всюду рано ложатся спать. Потухли огни и в нашем пансионе. На деревенской колокольне пробило 10, роковой час, когда все порядочные люди Швейцарии должны быть в постели. А наших барышень—-все нет. Половина 11-го... 11... Встревоженная m-lle Auguste входит к нам, и начинается объяснение. Молодым девушкам неприлично ходить по ночам. Наши подруги компрометируют не только себя, но и учебное заведение, приютившее их... Кто захочет после такого скандала отдать свою дочь в пансион m-lle Auguste? Двенадцатый час, скоро полночь, а барышень, принятых в дом, все нет...

Как на грех, поднимается гроза, и дождь начинает попинать землю. Мать m-lle Auguste от беспокойства не может заснуть... Пустой дом, в котором испуганные фигуры беспрестанно бегают к окнам, кажется сам наполненным электричеством. Мы, две оставшиеся, на голову которых опрокинулись все жалобы и вопли  благонамеренных швейцарских педагогов, сами приходим в нервное настроение; чего доброго—не случилось ли в самом деле чего-нибудь с запоздалыми путницами?! Мы ждем—не дождемся их.

Наконец они приходят, возбужденные и промокшие... И целый поток упреков низвергается на легкомысленные головы. Никакие дипломатические способности «тетки», всегда выручавшие нас в трудные минуты, кажется, не помогли в этой деликатной ситуации, и, если не ошибаюсь, нас попросили в наикратчайший срок оставить тихую обитель, в которую мы внесли такое страшное нарушение общественных обычаев. А может быть, инцидент был предан забвению, так как и всего-то мы думали пробыть в Лютри лишь короткое время.

Но вот, что значит сила убеждения: «гусар» начал пропагандировать m-lle Auguste, и та скоро привязалась к русской девушке и была обращена в социализм. Пугало нигилизма, так резко проявившееся в возвращении молодых студенток домой после полуночи,—было разрушено, и позднее m-lle Auguste была готова для Аптекман на всякую, хотя бы и нелегальную, услугу.

 

УКАЗ ПРАВИТЕЛЬСТВА. КОНЕЦ ЦЮРИХА

Комично звучали слова Эммэ на собрании женского ферейна, что вся Европа смотрит на нас, но что общество и молодежь в России интересовались Цюрихской колонией и в лице отдельных представителей притягивались к ней, было неоспоримым фактом. Личность Бакунина и Лаврова, с которыми можно было встретиться в Цюрихе, их издательская деятельность на ряду с богатой вольной русской библиотекой, привлекали многих; познакомиться с заграничным русским студенчеством и, быть может, присмотреть среди пего товарищей для деятельности в России влекло других. Достаточно упомянуть П. А. Кропоткина, первое знакомство которого с социализмом произошло в Цюрихе, где училась его родственница; доктор Кадьян, экономист Зибер, профессор Преображенский, известный петербургский преподаватель Я. Ковальский и многие другие побывали в Цюрихе, а с другой стороны, Ковалик, Каблиц, В. Дебогорий-Мокриевпч тоже прожили некоторое время в нем. Постепенно Цюрих, делался некоторым умственным революционным центром, которого не хотел миновать ни один русский интеллигент, попавший за границу. Но, кроме глаз благожелательных, на Цюрих устремлялось и недреманное око правительства. И вот, среди общего оживления, когда жизнь в Цюрихе кипела ключом, общественные учреждения стали крепко на ноги, обе тайные типографии энергично работали, и молодежь пользовалась всеми свободами маленькой республики, приютившей ее, пользовалась весело, шумно и беззаботно, как-будто она тут и родилась и останется навсегда,—внезапно грянул гром и совершенно разрушил Цюрихскую колонию.

В конце весеннего семестра 1873 года в «Правительственном Вестнике» появилось сообщение относительно цюрихских студенток. Лицемерно соболезнуя увлечениям молодежи революционными, коммунистическими идеями и не добром поминая рефераты о Стеньке Разине и Парижской коммуне, правительство воспретило студенткам дальнейшее пребывание в Цюрихе и, в случае упорства, угрожало недопущением к экзаменам в России.

Впечатление от этого распоряжения было удручающее. Цель, ради которой мы приехали в Цюрих и ради которой было сделано столько усилий, отнималась. Затрата сил оказывалась напрасной—в будущем мы лишались возможности практического применения приобретаемых знаний; паши планы общественной деятельности разрушались... Мало того, правительственное сообщение не остановилось перед грязной клеветой и во всеуслышание объявило, что под видом науки студентки занимаются свободной любовью и применяют свои медицинские познания к истреблению последствий этой любви... Мы, учившиеся в Цюрихе, всего более были оскорблены этим обвинением. То, что нас изгоняли из Цюриха и заставляли разъехаться, бросить занятия в университете, было тяжело и горько, но не затрогивало чести. Обдумав деловую сторону вопроса и вчитавшись в текст правительственного распоряжения, мы легко нашли возможность обойти угрозу: циркуляр упоминал лишь о Цюрихе. В будущем лишались прав только те, кто останется там; о других заграничных университетах не говорилось ни слова. Переехать в другие города и в них продолжать курс—таково было решение, которое напрашивалось само собой. Оно и было принято теми, кто хотел продолжать учиться за границей. Но проглотить молча обвинение в безнравственности казалось невозможным, и мы непременно хотели протестовать против клеветы, протестовать публично, путем печати. Созвали общее собрание студенток. Опять мы были одни только женщины, но собрались уж не для того, чтоб учиться говорить логично, а чтобы крикнуть: «Не клевещите!»

Ḉледующая ››


Оглавление | Персоналии | Документы | Петербург"НВ"
"НВ"в литературе | Библиография




Сайт управляется системой uCoz