front3.jpg (8125 bytes)


ВЕРА ФИГНЕР

ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

В ТРЕХ ТОМАХ

ТОМ ТРЕТИЙ

МОСКВА 1933

ИЗДАТЕЛЬСТВО ВСЕСОЮЗНОГО ОБЩЕСТВА ПОЛИТКАТОРЖАН И ССЫЛЬНО-ПОСЕЛЕНЦЕВ


К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ 1

29 сентября ст. ст. 1924 года исполнилось 20 лет, как я вышла из заточения в Шлиссельбургской крепости, но предлагаемые главы 2 охватывают лишь два первые года моей новой, второй жизни. Как хронологически, так и по единству настроения они составляют продолжение моего “Запечатленного труда” и тесно связаны с содержанием его.

Эти первые годы были полны интенсивной внутренней работы мысли и чувства и с психологической точки зрения являются, по моему мнению, самыми значительными за все двадцатилетие.

Почти четверть столетия я была оторвана от людей и нормального хода жизни, чтобы в 1904 году вновь попасть в общий людской поток. Удивительно ли, что я испытала глубокое потрясение.

Вопросы: как жить, чем жить, зачем жить, так редко занимающие тех, кто живет на свободе, встали и не переставали стоять в эти первые годы предо мной во всей своей трагической обнаженности: их не затеняли радости и удовольствия, не заглушала шумиха обыденности, как это происходит в обыкновенных случаях. {5}

Нервная система моя болезненно реагировала на все внешние впечатления; близкое общение с людьми тяготило почти до невыносимости. Но не это было самым главным.

Пока я находилась в тюрьме, я не постигала, у меня не было мерила для оценки всего зла, которое причинила мне кара, на много лет вырвавшая из общего русла.

Теперь несчастье обрушилось: я поняла всю глубину нанесенного мне вреда.

Когда для меня жизнь остановилась, вне тюрьмы она не стояла на одном месте: все двигалось, все изменялось. Несмотря на путы самодержавия, Россия шла вперед. Она развивалась в отношении экономическом, культурном и психологическом. Экономически она шла по пути капитализма; в культурном отношении — в городах догоняла передовые страны, а в области психологической громадный сдвиг произошел в настроениях: безмолвная, безропотная страна находилась в глухом брожении, готовом вырваться наружу.

В стране, раньше исключительно земледельческой, крестьянской, обрабатывающая промышленность заняла крупное место, и не замедлил явиться ее спутник и антагонист — пролетариат западноевропейского типа. К 1904—1905 году он был уже настолько многочислен, объединен и сознателен, что с успехом давал битвы капиталу и предъявлял политические требования правительству.

В эпоху, когда революционная партия “Народная Воля” (к которой принадлежала я) боролась с самодержавием, мы, по условиям времени, не могли найти опоры в массах. Теперь революционные партии имели за собой армию промышленных рабочих, втянутых в политический круговорот. Просыпалось и крестьянство.

И в то время, как, при сохранившемся старом государственном строе, весь лик России, вся внутренняя жизнь ее преобразилась, изменились нравы, потребности и масштаб общественной деятельности, возникли новые партии и группировки, и новые {6} программы завоевали умы,— я, в одинокой камере крепости, оставалась в неподвижности, как лежит мертвый камень вдали от берегов многоводной реки, передвинувшей свое русло.

Разве не понятно, что, после 22-летнего отрыва, брошенная в общий поток, я не смогла слиться с ним, не могла найти свое место в жизни?

У Леонида Андреева есть рассказ: “Элеазар”. Это воскресший Лазарь — “человек, заглянувший в вечность”, говорит Андреев. Читая рассказ,— “не похожа ли я на Элеазара?” — думалось мне. Как Элеазар Андреева, я смотрела поверх жизни, поверх предметов.

Он смотрел в неопределенную даль. Я смотрела внутрь себя.

Не каждый день люди выходят из политических Бастилий, и не каждый выходящий делится своими переживаниями.

“Теперь я понял, как должен себя чувствовать человек после стольких лет заточения”,— сказал один знакомый, прочитав написанное мной в главе “С горстью золота”.

Если поймут другие,— я найду в этом удовлетворение.

 

Вера Фигнер.

1924 г. {7}

К ИЗДАНИЮ 1929 ГОДА

Вышеприведенное предисловие было написано в 1924 году, когда первые 14 глав, составляющие начало настоящего тома, должны были выйти отдельной книгой в издании “Колоса”. Но через два года после выхода из Шлиссельбурга департамент полиции выпустил меня за границу. Это открыло новую полосу моей жизни, и описание ее является, главным образом, содержанием этого тома. Если в первые два года моей второй жизни я походила на схимницу, брошенную в людской водоворот, то после того, как я покинула Россию, началось мое приобщение к жизни, началось то, что я называю кратко “обмирщением”1.

За границей, в странах с иным государственным и общественным строем, в отдалении от жестокостей русской жизни, я стала свободной, свободной от прикрепления к месту, от надзора городской и сельской полиции, свободной в своих действиях; освободилась от неприятных случайностей: обысков, доносов, а быть может, и новой ссылки. Там я могла устраиваться в какой угодно стране, в любой местности и менять их по желанию, считаясь только со своими средствами и сообразуясь с состоянием своего здоровья; могла жить в том или ином городе, общаясь с друзьями, или, спрятавшись в каком-нибудь тихом живописном уголке, где были только иностранцы, оставаться в уединении, сколько хочу и сколько требует мое душевное состояние. Мои нервы могли {8} успокоиться и не реагировать так резко и болезненно, как прежде, на все окружающее, обыденное для других, но за многие годы ставшее непривычным для меня. Так явилась совокупность благоприятных условий, в которых я могла окрепнуть и овладеть собой, постепенно привыкая к жизни, которую называют “нормальной”. Все, что выходило за пределы норм обыкновенной жизни,— революционная деятельность, заточение, ссылка на далекий север в исключительно тяжелую изоляцию,— все это кончилось, отошло в прошлое. Вместе с этим все исключительное, “необыкновенное” кончилось, и началось то, что в противоположность этому можно назвать “обыкновенным”.

Это обстоятельство заставило меня в 1923 году задуматься и приостановить дальнейшее описание моей жизни.

В 2-х томах “Запечатленного труда”, в книге “Шлиссельбургские узники” и в книге “После Шлиссельбурга”, изданной “Колосом”, было изложено все индивидуально неповторяемое, то, что было необычайного в моей жизни. Стоило ли писать дальше о том, что не выходило из рамок обыкновенного?

Только в конце 1927 года, когда издательство Общества б. политкаторжан предложило выпустить полное собрание всего мною написанного и в виду этого довести содержание книги “После Шлиссельбурга” до революции 1917 года, я подобрала нить рассказа и закончила свое повествование.

 

Вера Фигнер.

16 февраля 1929 г. {9}

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В Архангельске

Через две недели после выхода из Шлиссельбурга меня отправили в ссылку. По случаю войны с Японией местом назначения не была Сибирь. Моим родным предложили на выбор Ташкент или Архангельскую губернию. Они предпочли последнюю, считая, что после Шлиссельбурга жаркий климат Ташкента был бы губителен для моего здоровья. Мне дозволили ехать на свой счет, но я должна была взять на себя путевые издержки в Архангельск и обратно двух жандармов, сопровождавших меня, и полковника Дубровина, бывшего одно время смотрителем в Шлиссельбурге. Моя сестра Лидия Стахевич ехала со мной до Ярославля, где ее должна была сменить сестра Ольга Флоровская, жившая в то время в этом городе; они не хотели оставить меня одну на первых порах моей новой жизни.

Когда из Петропавловской крепости меня везли на Николаевский вокзал, занавеска окна в карете была задернута не вполне, и я с любопытством смотрела на улицу. Все прохожие казались мне одетыми в серые арестантские халаты, которые я привыкла видеть во время заключения. В глазу я получала, конечно, оптическое изображение фигур в пальто и шляпах или фуражках, но привычка делала то, что я видела обычный костюм арестанта. Я не различала также черт лица прохожих: их лица были для моего глаза сплошным бледно-желтым пятном. Это особенно поразило меня, когда мы подъехали к вокзалу и я вышла из кареты: у всех встречных вместо лиц были совершенно одинаковые желтые овалы. Никогда с тех пор это не повторялось; только в Архангельской тюрьме было нечто похожее на эту аберрацию зрения: когда во время прогулок случайно мне навстречу шел {11} кто-нибудь из уголовных, я в волнении бросалась вперед — я видела фигуру и лицо Фроленко, Антонова или другого товарища из оставшихся в Шлиссельбурге. Серый арестантский халат давал повод к тому, что я видела не то, что было в действительности.

Мы приехали в Архангельск 17 октября, и когда солнце всходило, и я вспомнила, что этот день — воскресенье, то невольно подумала: не счастливое ли это предзнаменование, и не начнется ли с этого дня мое воскресение?

С вокзала мы пересели на пароход “Москва” и переправились через Северную Двину, широкую и прекрасную. Недалеко от берега бросался в глаза собор с синими куполами, усеянными золотыми звездами, а город, в который мы въезжали, был украшен флагами по случаю спасения царской семьи при крушении в Борках 17 октября 1888 года; но при желании я могла вообразить, что население чествует мой приезд.

Когда мы подъехали к канцелярии губернатора, двери были еще заперты, и сторожа, протирая глаза, тащили флаги на площадь перед домом губернатора.

Губернатор, правитель канцелярии и их подчиненные еще не вставали, и мы вошли в пустынные покои, где было много чернил, бумаги и расстроенные хрипящие часы. После 11-ти явился правитель канцелярии, и стало выясняться положение дел. Полковник Дубровин, сопровождавший меня с двумя жандармами, подал ему запечатанный пакет, и по мере того, как чиновник читал бумагу департамента полиции, его лицо, прежде предупредительно-любезное, вытягивалось и становилось все серьезнее.

— Я должен тотчас же препроводить вас в тюремный замок, — начал он, обращаясь ко мне. — Затем, согласно распоряжению департамента полиции, вы будете отправлены в отдаленнейшие места Архангельской губернии. Там вы не должны иметь ни одного товарища из политических ссыльных. Два полицейских стражника будут сопровождать вас и останутся на месте назначения для постоянного наблюдения за вами.

Я стояла ошеломленная. Я рассчитывала по приезде в Архангельск остаться на свободе с сестрой и быть отправленной в какой-нибудь уездный город или село поблизости. Перед отъездом из Петербурга мой брат Петр был принят в департаменте поли-{12}ции с большой любезностью. Кто-то из высших чинов, принимавших его, сказал:

— Довольно она натерпелась: теперь все будет по-другому. Будьте покойны: ей будет хорошо.

Окрыленные надеждой, мы двинулись в путь. И вот каково оказалось это “другое”! Меня заключали в острог и разлучали с сестрой, которая сопровождала меня и надеялась поселиться со мной в гостинице, а теперь тщетно предлагала поставить стражу там, где мы остановимся, и взять на себя расходы по содержанию этой охраны. Вместо ближайшего места поселения предо мной вставала перспектива отправиться за 2400 верст от губернского города и жить в безлюдном крае, без единого друга и без кого-либо из родных, потому что, имея собственные семьи, они не только не могли оставаться со мной, но даже и проводить в такую даль. Отдаленнейшие места губернии — это сплошные тундры, по которым проезд возможен только зимой, когда болота замерзают, и туда-то департамент полиции отправлял меня. Можно себе представить, что это была бы за жизнь в сообществе двух полицейских, как это было с Н. Г. Чернышевским и после него в первый раз применялось ко мне, только что вышедшей из Шлиссельбурга.

Моя сестра Ольга, живая и энергичная, защищала меня, как львица, оспаривая один за другим все пункты инструкции, данной относительно меня. Напрасно правитель канцелярии уверял ее, что не в его власти изменить что-либо в предписаниях из Петербурга. Я молчала, сдерживая волнение. Потеряв, наконец, терпение от этих споров с бессильным чиновником, я проговорила:

— Бесполезно спорить; поедемте.

Я обняла сестру, любящее сердце которой было неустанно в заботе обо мне; явившийся полицеймейстер отвез меня на извозчике в тюрьму.

Опять тюрьма, опять стены, смотритель, надзирательница, обыск и камера, изолированная не только от политических, но и от уголовных. И тишина. Опять тишина!

Каждый день сестра, бросившая на неопределенное время мужа и сына в Ярославле, навещала меня по вечерам, и мы беседовали часа полтора-два, всегда в присутствии смотрителя, хотя губернатор Бюнтинг и обещал сестре свидания без посторонних ушей. {13}

Уходя в Шлиссельбург, я оставляла сестру Ольгу девушкой, едва достигшей 21 года и только что кончившей Бестужевские курсы. В то время она смотрела на меня как на свою учительницу, быть может, даже как на идеал. Моя участь только обострила ее чувство преданности мне: с годами эта преданность не ослабевала, и когда я была освобождена, — в ее душе было ликование, которого во мне самой не было и следа. Каждое утро, по ее словам, первой ее мыслью было: “она — свободна! она свободна!” И это в то время, когда чувство свободы еще ни разу не пробежало в моей душе.

Теперь с чисто материнской нежностью она, как птичка, вилась около меня, окружая попечением и заботливостью. Я очень нуждалась в этом: оторванная от шлиссельбургских товарищей, я теряла скрепу, которую дала тюрьма, и еще не приобрела новой — вне ее. Не говоря о посещениях ее, которые помогали мне сохранять бодрость духа и претерпеть внутренний ужас перед одиночеством, которым угрожал мне департамент полиции, — одиночеством более страшным, чем был бы теперь для меня Шлиссельбург, — она со всем пылом горячей любви боролась за меня с губернатором, с департаментом и готова была бороться со всем светом, лишь бы добиться отмены свирепых распоряжений, обрушившихся на меня.

Своей настойчивостью она совершенно терроризировала Бюнтинга, который доброжелательно находил полезным для меня остаться лишний месяц в тюремном заключении. Она довела его до того, что он стал скрываться от нее, и она уже не могла добиться приема у него.

В Петербург посыпались телеграммы от нее: к брату Петру, брату Николаю, в департамент полиции. Сестра указывала на слабость моего здоровья, расстроенные нервы, на невозможность после 22 лет заключения перенести суровость отдаленнейшей ссылки в северные тундры и настаивала на том, чтобы, хоть временно, я была поселена в более близкой местности. Внутренне она надеялась, что временное превратится в постоянное и что во всяком случае первое, самое трудное время я не останусь одинокой, и мою жизнь облегчит пребывание со мной кого-нибудь из родных.

Чутье любящего сердца подсказывало ей, какое смятение и горечь волновали меня. Первое свидание в Архангельской тюрьме не могло не показать ей, как я была поражена новым оборотом {14} судьбы. Присутствие постороннего лица, смотрителя, не позволяло облегчить душу: “Язык прилипает к гортани, — писала я об этом свидании брату Петру, — и я не нахожу, что говорить”. “И вообще,— продолжала я в этом же письме от 18 октября,— с момента вступления в эту тюрьму я почувствовала, что все вы, мои родные, которые так приветили и обласкали меня, отходите куда-то вдаль, словно отплываете на корабле, оставляя меня на берегу... На минуту наши пути скрестились и переплелись, а потом опять моя тропинка вышла из общего узла и убежала в сторону... И мне казалось что, как прежде, между нами встает каменная, холодная твердыня”

В самом деле, я думала, что решение департамента полиции останется неизменным, и в таком случае я могла считать себя обреченной на гибель: я чувствовала, что физических сил моих не хватит, чтобы преодолеть условия предполагаемой ссылки. Мое освобождение из крепости казалось мне ложью, лицемерием, вероломным средством уничтожить меня, только иным способом. И вместе с тем надо было притворяться в письмах к братьям, в разговорах с сестрой и уверять, что, подчиняясь неизбежному, выдержу его и теперь, как выдержала в прошлом.

Я была в этом настроении, когда в один неприятный для меня день меня вызвали в канцелярию. Там я застала губернатора и еще трех мужчин. Общество незнакомых людей не только в первое время; но и во все первые годы потрясало и выводило меня из равновесия, а тут я недоумевала, зачем привели меня: я не догадалась, что это была врачебная комиссия для удостоверения состояния моего здоровья. Смущенная и волнующаяся, я села на стул, и когда один из врачей задал о моих нервах какие-то вопросы, я прерывающимся голосом дала неопределенный ответ.

— Я сделаю опыт на рефлекс, — сказал он и, сложив ладонями свои руки, слегка стукнул ими по моему колену. Неподготовленная к этому приему, о котором я раньше никогда не слыхала, я громко вскрикнула, вскочила и расплакалась.

Итак, опыт дал наглядное доказательство, что нервы у меня расстроены, напряжены; но мне было очень стыдно и досадно, что ради избавления от далекой ссылки сестра привела ко мне этих врачей. Она и сама не ожидала такой сцены и сокрушалась, что экспертиза сильно расстроила меня. {15}

В результате, однако, департамент прислал телеграмму, предоставившую губернатору право поселить меня впредь до поправления здоровья в каком-нибудь селении Архангельского уезда, но при прежнем условии изоляции от других ссыльных и нахождения при мне двух урядников.

Губернатор предоставил сестре самой выбрать мое местожительство; и по совету местных людей она указала большой посад в 70 верстах от Архангельска — Нёноксу, в которой можно было найти и квартиру, и предметы питания. На Нёноксе губернатор и остановился, но объявил, что до зимнего пути я все же останусь в тюрьме.

Во исполнение приказания департамента, чтоб я не имела товарищей-политиков, акушерка, жившая в административной ссылке в Нёноксе, была переведена в Архангельск. Для нее это было улучшение, но, желая быть со мной, она отказалась выехать. Однако, когда полиция пригрозила употребить силу, ей пришлось подчиниться.

Любопытно, что департамент предписывал полную изоляцию, акушерку из Нёноксы выслали, но местные власти не вспомнили, что этот посад находится на этапном пути, и по нему еженедельно идут партии политиков (и уголовных), ссылаемых на север и возвращаемых оттуда. Это дало мне потом возможность познакомиться со множеством лиц, от которых меня хотели уединить.

Когда грозившая опасность была отклонена и упорная энергия Ольги увенчалась успехом, я, хотя и с великим трудом, все же уговорила ее на время оставить меня в одиночестве и до зимнего пути съездить в Ярославль, повидаться с мужем и сыном. Горячо любя меня, она никак не соглашалась на это, но мысль о ее четырехлетнем мальчике не давала мне покоя, и я бессовестно лгала ей, уверяя, что легко перенесу двухнедельную разлуку. На деле же новое одиночество и нестерпимая тюремная тишина оставили большие следы на моих нервах.

Смотритель тюрьмы казался порядочным человеком; иногда он заходил ко мне побеседовать о тюрьме и ее обитателях. Он рассказывал о жалком положении уголовных, о своих заботах и добром отношении к ним, о стремлении развлечь и просветить их обучением грамоте, устройством чтений со световыми карти-{16}нами и т. д. С сокрушением жаловался он на плохое состояние тюремной библиотеки, бедной книгами, и с горечью упрекал молодых интеллигентов, проходивших через тюрьму, в полном равнодушии к участи уголовных, для которых во все время они решительно ничего не сделали.

Я не имела причин не доверять искренности этого человека. К тому же в этот первый период моей новой, второй жизни душа моя была размягчена, и, кажется, никогда в жизни у меня не было более горячего желания быть нужной и полезной для окружающих. Я с радостью ухватилась за мысль улучшить тюремную библиотеку и дать хорошее чтение для обездоленного населения тюрьмы. Тотчас принявшись за составление списка книг, подходящих к среднему уровню уголовной публики, я выписала из Петербурга целый ящик хорошей популярной литературы. К сожалению, я не уверена, попали ли все эти книги в тюремную библиотеку, потому что впоследствии я с огорчением узнала от одного уголовного, отбывшего свой срок и жившего в Нёноксе, что все речи смотрителя были притворством; мне характеризовали его как человека жестокого, немилосердно притеснявшего обитателей тюрьмы, и говорил это крестьянин, в честности и правдивости которого я имела возможность убедиться. А предо мной смотритель, жестокий в обращении с уголовными, всячески рассыпался, с интересом и сочувствием расспрашивал о Шлиссельбурге и раз почти с негодованием воскликнул:

— Да неужели же никто никогда не делал попытки освободить вас оттуда?!— Он подразумевал, конечно, попытку революционную.

Иногда приходила ко мне и надзирательница. От нее я в первый раз услыхала термин: “политики”, который заменил название “радикалы”, каким в мое время обозначали революционеров. Разговаривая с ней о политических ссыльных, проходивших через Архангельскую тюрьму, которая могла вместить до двух тысяч человек, я измерила количественное различие между числом лиц, втянутых в революционное движение в теперешнее время и в прежний период. Так, однажды, после студенческих волнений в Петербурге, в Архангельскую тюрьму, по ее словам, было прислано одновременно тысяча студентов. Прежде в таких случаях высылались десятки. {17}

Ежедневно надзирательница сопровождала меня на прогулку. Тюремный двор ради меня превращался на полчаса в безлюдный пустырь. Не говоря о политиках, — даже уголовным было в это время запрещено проходить по двору. Однако, случалось изредка — одинокая фигура в сером халате появлялась откуда-нибудь из-за угла, и каждый раз сердце у меня начинало биться сильнее, я ускоряла шаги и с разочарованием отвертывалась, убеждаясь, что это не Фроленко, не Новорусский или Антонов. Только раз административно-ссыльный дантист, бывший в аптеке, где он, быть может, дергал кому-нибудь зубы, внезапно вышел в сопровождении надзирателя и столкнулся со мной лицом к лицу. Вероятно, он знал, кто — единственная узница в тюрьме, потому что тотчас назвал меня по имени и стал спрашивать о Карповиче, которого где-то, по-видимому, встречал. Несмотря на сопротивление надзирателя с одной стороны, надзирательницы — с другой, нам удалось перекинуться несколькими фразами. Давая адрес в Мезень, куда его отправляли, он просил написать ему все, что я могу сообщить о Карповиче. При первой возможности я сделала это, а потом была очень удивлена, что мое письмо целиком помещено в “Искре” без спроса, желаю я этого или нет.

От того же дантиста при встрече я узнала, что в тюрьме находится сопроцессник Гершуни — Качура. В свое время он вместе с Гершуни, Мельниковым и Сикорским был отвезен в Шлиссельбург и содержался в старой исторической тюрьме вдали от нас, старых шлиссельбуржцев. На суде по отношению к Гершуни Качура вел себя довольно двусмысленно; в Шлиссельбургской тюрьме, не в пример прочим, он пользовался некоторыми льготами, работая в мастерской, чего не дозволяли другим, и, наконец, до истечения срока был увезен из крепости для отсылки в Мезень. Быть может, это объясняется тем, что, по словам рассказчика и смотрителя, он был ненормален.

Ровно через месяц после моего выхода из Шлиссельбурга, 29 октября, после обычного обхода камер смотрителем, когда все затихло и никто уже не мог нарушить моего покоя, я, сидя в своей одиночке, вынула принесенный и украдкой переданный мне сестрой номер “Революционной России”, которая издавалась за границей партией социалистов-революционеров.

Со смешанным чувством удивления и невольного удовлетворе-{18}ния я пробегала страницы этого подпольного органа, чудом залетевшего в мою камеру и после 22 лет отлученности приобщавшего меня к идеям, за которые боролась и погибла “Народная Воля”. Я читала о народовольцах; стояли имена Ашенбреннера, мое и других товарищей. Поминали казненных, поминали погибших в Алексеевском равелине и вспоминали нас, оставшихся в живых. Вспоминали горячим словом, с горячим чувством и громко признавали нас предтечами и своими родоначальниками.

Погребенные в Шлиссельбурге, мы в нашей живой могиле думали, что мы забыты и не оставили следа в последующем поколении. Никогда не помышляли мы ни об исторической роли, ни о памяти в потомстве.

Когда один из младших товарищей, Манучаров, желая воздать хвалу нам, говорил в одном стихотворении о славе, я в стихотворной форме остановила полет его мечтаний, указывая, что не мысль о славе должна поддерживать и одушевлять нас:

В исполненном долге отраду искать
В своем заточеньи мы будем...

— говорила я. И вот, через четверть столетия, идея, которая не умирает, подняла новую, несравненно более высокую волну революционного движения, 25 лет тому назад не достигшего своих целей, и на вершину гребня вынесла имена прежних борцов за свободу.

Нас помнят, нас знают, нас признают. А мы, уходя с политической арены, со стесненным сердцем оглядывались назад и скорбели, что мы оставлены и одиноки и нет тех, которые подхватили бы выпавшее из наших рук знамя. {19}

ГЛАВА ВТОРАЯ

Посад Нёнокса

18 ноября, через месяц по приезде в Архангельск, меня отвезли в посад Нёноксу. Это было обставлено большой помпой. Предварительно становой пристав проехал сам, “чтоб удостовериться, что путь вполне установился: Северная Двина — встала, и прибрежный лед Белого моря, по которому на несколько верст шел путь, достаточно крепок”.

Утром, часов в 9, у ворот тюрьмы уже находились моя сестра Ольга и несколько ссыльных, непременно хотевших проводить меня. Пришли бы и все — их было более сотни в городе, — но демонстрацию, которой боялась полиция, мы отклонили, как раньше при моем приезде отклонили проект молодежи устроить манифестацию около тюрьмы. Я не могла допустить возможности избиения этой молодежи казаками, когда я оставалась бы в бездействии за решеткой тюрьмы. Три экипажа уже ждали меня: в одной из кибиток поместилась я с сестрой, в другой — исправник с урядником, а в санях сидели два стражника — моя будущая охрана в Нёноксе. Кортеж вышел внушительный, и во всех селах по дороге, как и на станции, где меняли лошадей, производил сенсацию: жители думали, что едет начальник губернии или еще более высокая особа.

Из Архангельской тюрьмы я не раз писала княжне Марье Михайловне Дондуковой-Корсаковой, которая проникла в Шлиссельбург незадолго до моего выхода, а потом перед отъездом в Архангельск посетила меня в Петропавловской крепости. Адрес, на котором стояло: “ее сиятельству”, создавал, мне особенный престиж, распространившийся далеко за пределы тюрьмы, и, наряду с торжественностью проезда, послужил поводом к смешным толкам {20} и целым легендам о моей особе. По всей округе прошел слух, что в Нёноксу привезена придворная дама, попавшая временно в опалу; разрастаясь, легенда пошла дальше, и меня наделили титулом княгини. Женщины, приходившие продавать яйца, куропаток, таинственным шёпотом просили сестру “показать им княгинюшку”. Я стала, наконец, великой княгиней Елизаветой Федоровной, приехавшей из Москвы узнать о положении народа. Устно и письменно, именуя меня княгиней и сиятельством, ко мне обращались впоследствии с просьбами о помощи, ссылаясь на “холод и голод”, и с разными ходатайствами об облегчении участи.

Отвыкшая от путешествия на лошадях, после 70 верст я чувствовала себя совершенно разбитой. Сестра поспешила уложить меня на диванчике почтовой станции, где мы нашли первый приют. Но едва мы стали устраиваться, вошел стражник и, заложив руки за спину, стал греться у печки.

— Что вам тут надо? — спросила Ольга.

— Приказано быть при вас, — отвечал стражник.

Сестра вскипела и тотчас отправилась на въезжую, где остановился исправник.

После споров и перекоров стражник в исполнении своих обязанностей был введен в должные границы.

Надо сказать, что вопрос о стражниках поднимался еще в Архангельске: исправник объявил сестре, что в Нёноксе стражники будут по очереди дежурить в моей квартире день и ночь.

Этого сестра уж никак не могла допустить: пусть стражники днюют и ночуют у дверей дома, где я буду жить, но в квартиру к себе мы их не пустим.

Она таки отвоевала это, хотя исправник и взывал к нашему чувству гуманности, указывая на 35—40-градусные морозы Архангельской губернии, от которых, при наружном наблюдении, могли пострадать стражники.

На другой день, укутанные как следует, мы отправились с сестрой искать квартиру, и было странно в первый раз идти без жандарма впереди и сзади. Впрочем, в почтительном отдалении шел и теперь один из моих соглядатаев. Посад имел две тысячи жителей, и, когда накануне наша кибитка въехала в улицы, я с любопытством смотрела на дома, большие, двухэтажные, со множеством окон, что особенно обращало внимание в виду холод-{21}ного климата губернии. “Да это лучше нашего уездного города — Тетюш, как я его помню тридцать лет назад”,— сказала я сестре, и мы надеялись без труда найти подходящее помещение для нас.

Увы! квартиру подыскать было не легко.

Казенного леса в Архангельском уезде много, и он отпускается крестьянам за самую незначительную плату. Благодаря этому, многие жители посада имеют не один, а два дома. Но, хорошие снаружи, они внутри находятся в разрушении; создается впечатление, что хозяева когда-то жили богаче, лучше, а теперь переживают кризис. Стены оклеены обоями, но они оборваны, висят клочьями и колышутся от ветра, залетающего в разбитые стекла рам; полы, некогда выкрашенные, облезли и загажены. Сами хозяева, оставив просторные хоромы, ютятся где-нибудь в пристройках и грязных избах.

Походив напрасно по улицам, мы набрели, наконец, на покосившийся двухэтажный домишко, в котором за 15 руб. в месяц нам предлагали взять верхний этаж из трех комнат и кухни. Желая поскорей устроиться, мы сняли эту развалину, в которой потом ежедневно угорали и лежали недвижимы, с головной болью с утра до вечера.

Вслед за нами в тот же день в этом дом переехали и стражники, занявшие нижний этаж его. Надзор за мной был, таким образом, вполне обеспечен, и, на зависть посадским, они зажили прекрасно.

— И за что они 25 рублей в месяц жалованья получают? — удивлялись жители.— Живут, как коты: едят, пьют и на печи валяются.

Если квартира была отвратительна — холодная, угарная, с сильно покосившимися полами,— то недостатка в предметах питания мы не испытывали. Край богат птицей, рыбой, зверем. Два охотника из местных жителей в зиму убили 11 лосей, прекрасных животных, величиной с быка. Шкуры с большими развесистыми рогами они продавали в Архангельске по 5 рублей, а мясо по 3—5 коп. за фунт сбывали в самой Нёноксе. В изобилии были рябчики, куропатки, тетерки, которых ловят в силки, расставленные на большом пространстве. Рыба из ближайших озер и весной из моря продавалась задешево. Недоставало хорошего молока: за скудостью лугов в этой местности коров кормят {22} “исландским мохом”. Богатый слизистыми веществами, он придает молоку тягучесть и неприятный вкус. Так как молока мало, жители бьют телят уже двухнедельными, лишь бы не тратить на них дорогого продукта. Главной пищей населения служит рыба, в особенности любимая треска. Мало просоленная, она представляет полуразложившуюся массу, издающую зловоние, но жители находят ее вкусной. В этих широтах ржи уже не сеют, и мука привозится из Архангельска. Обыкновенно ее смешивают с ячменем, который в полях заменяет здесь рожь; но и он часто не вызревает. Ни капусты, ни каких-либо других овощей, не говоря об огурцах, вырастить здесь нельзя. Но картофель сажают. Летом, говорят, редко бывает три ясных дня подряд. Кроме земледелия, жители, общий облик которых походит на мещан, занимаются охотой, рыболовством, извозом, лесным промыслом и солеварением. Последнее ведется чуть ли не с новгородских времен и организовано на артельный лад: соляными колодцами владеют на паях, которые передаются по наследству и могут продаваться. У одних посадских один пай, у других 2—3—5. Варка соли происходит в здании, принадлежащем всем пайщикам. Сообща они нанимают и солевара, который, кроме жалованья, получает пищу от того лица, соль которого в данный момент варится. В среднем, одна варка дает 100—110 пудов соли, которая поступает в общий склад в Архангельске, куда сплавляется сначала по реке Нёноксе, а потом морем. В Архангельске общий приказчик, получающий 300 рублей в год, продает всю поступившую к нему соль, а выручка распределяется потом между отдельными пайщиками, сообразно количеству пудов, приходящихся на каждый пай. Меня интересовало как артельное начало, положенное в основу промысла, так и самый процесс солеварения. Я осмотрела все производство. Оказалось, оно ведется самым примитивным образом: топлива истребляется множество. Благодаря казенным лесам, оно дешево, и его тратят не жалеючи, причем, чья соль варится, тот должен доставить и необходимые для этого дрова. Горькие соли рассола, как менее растворимые, осаждаются при процессе первыми; но они вовсе не утилизируются, а попросту выбрасываются вон; поваренная соль из чрена бросается прямо на землю и потому не отличается чистотой, что уменьшает ее ценность. На лошадях ее перевозят к речной пристани и там корзинами перегружают на баржи. {23}

Мне, так долго оставшейся вне общения с людьми, естественно, хотелось поскорее войти в окружающую жизнь, как ни бедна была она содержанием; хотелось как-нибудь прицепиться к ней и с своей стороны внести в нее какое-нибудь улучшение. Узнав, что корзинки для погрузки соли не делаются на месте, а привозятся из Архангельска, стоят довольно дорого и быстро изнашиваются, я подумала, что здесь может привиться корзиночный промысел, если завести мастерскую, в которой желающие могли бы учиться плести нужные корзины.

От И. И. Горбунова-Посадова я выписала из Москвы литературу по кустарным промыслам и приступила к собиранию сведений, где можно взять необходимый материал и нанять мастера. Посадские указывали мне на лесничего Пруденского, жившего в Нёноксе, как на человека, который может оказать мне услуги в этом деле. Действительно, когда я обратилась к нему, он сделал все, зависевшее от него. Я находила, что мне, как ссыльной, лучше не брать официально на себя инициативу в устройстве мастерской, и предложила лесничему открыть ее как бы по его собственному почину. Деньги же для найма помещения, мастера и на покупку необходимого материала должна доставить я. Лесничий охотно пошел на это и в самое короткое время нанял избу, отыскал и пригласил корзинщика и приобрел материал — сухую сосну для дранок, из которых должны были делаться корзины. Все устроилось легко и скоро,— мастерская в Нёноксе была открыта. Оставалось привлечь учеников из местного населения, и я занялась агитацией и пропагандой. Я ходила по улицам с моим старым другом Александрой Ивановной Мороз, жившей со мной с января и вместе со мной финансировавшей корзиночную мастерскую, и не пропускала ни одной девушки, ни одного подростка без того, чтобы не изложить красноречиво необходимость и выгодность для данной местности корзиночного промысла. Я убеждала всячески идти в мастерскую и учиться плести корзины как для таскания соли на баржи, так и для домашнего обихода вообще. Но трудно преодолеть деревенскую инертность: мои усилия пропадали даром. Четыре или пять мальчиков, действительно, стали посещать мастерскую и сделали по две-три небольших корзиночки, и я сама сплела под руководством мастера одну. Что касается взрослых, никто не интересовался этим производством, и так как охотников учиться не {24} находилось, то месяца через два я сочла за лучшее закрыть мастерскую, оставшуюся без учеников.

С тем же лесничим я обсуждала вопрос о другом промысле, который мог пойти в этой местности. Как он, так и местный священник говорили, что в Нёноксе есть месторождение глины, годной для гончарного дела. Все поморье приобретало глиняную посуду у крестьян, которые закупали ее за 70 верст, в Архангельске, и потом объезжали с ней села. Священник говорил, что вопрос о гончарном производстве уже не раз поднимался в Нёноксе и образцы глины возились в Архангельск, где были признаны годными к делу. Я предполагала устроить завод на артельных началах, силами самих жителей. Но единственным человеком, который сильно заинтересовался моим проектом, был священник, обремененный 9 или 10 детьми, которых надо было кормить и воспитывать. Падкий на деньгу, чадолюбивый отец — будь он допущен в руководители — без сомнения забрал бы все дело в свои руки, а подыскать подходящих людей в артель я не могла. Мое знакомство с посадскими не могло быть широким. Урядники усердно позаботились об этом. Распространяя обо мне всевозможные небылицы, они запугивали население тюрьмой и даже расстрелом тех, кто вздумал бы посещать меня. Никто из жителей, кроме поставщиков продуктов, не заходил ко мне, и при этих условиях мне неловко было часто заходить к кому-либо.

Народ в Нёноксе был довольно развитой, бывалый. Школа существовала уже более 70 лет и была выстроена “гражданином” Нёноксы, как об этом говорила надгробная плита, положенная благодарными односельчанами на могиле жертвователя. Грамотных было много; заходя в избы, я находила у отдельных лиц — мещан — небольшие библиотечки из русских классиков и толстых томов переплетенной “Нивы”. “Иной раз до 2-х часов сидишь ночью, читаешь”,— говорил мне один хозяин. В посаде была чайная и при ней библиотека-читальня общества трезвости. Но книг было мало, и подбор их очень плох. Я очень хотела помочь делу, да не знала, под каким или под чьим флагом придти этому на помощь. Дело в том, что, в противоположность другим местностям Архангельской губернии, здесь к ссыльным не привыкли: по счету я была второй ссыльной в этом посаде, а акушерка, жившая до меня, пробыла здесь лишь несколько месяцев. Меня и моих услуг {25} боялись. Учитель школы, заведовавший и библиотекой, конечно, мог бы помочь, но о нем шла такая молва, что я не сочла возможным знакомиться с ним.

Между тем из немногих встреч можно было убедиться, что при ближайшем знакомстве нашлись бы здесь и симпатичные, и способные люди. Так, один посадский, на лето уходивший обыкновенно на Мурман, на рыбный промысел, просил у меня книг, которые хотел взять с собой с тем, чтобы давать их и другим; другой самостоятельно додумался и составил проект использования теплых паров, которые улетучивались при солеварении без всякой пользы. По этому проекту система трубок должна была собирать эти пары и проводить их к месту нагрева того же рассола из которого пары поднялись. А это значительно сокращало бы расходование топлива. Свой проект с рисунками он показывал мне и хотел представить его в министерство государственных имуществ. Но мне, благодаря урядникам, близко сойтись ни с кем не удалось, как не удавалось и проследить, какое впечатление производили на жителей события многознаменательного времени,— зимы 1904 и весны 1905 годов,— которые я провела в Нёноксе.

Если урядники зорко следили за местными жителями и всячески отпугивали их от меня, то тем бдительнее они были по отношению к людям приезжим. Из Архангельска нет-нет да кто-нибудь наведывался ко мне. Это были находившиеся в административной ссылке присяжные поверенные Балавенский и Переверзев; приват-доцент Петербургского университета химик Гольдштейн; ярославский помещик Кладищев и некоторые другие. После каждого приезда ко мне являлся урядник и спрашивал, кто был у меня. Мы не находили нужным скрывать, и я называла своих гостей. Однажды, наскучив этими приставаньями, я ответила: был правитель канцелярии губернатора (Макринов) и его знакомые. Это произвело ошеломляющее впечатление, но на другой день полиция раскрыла мистификацию и была в большой претензии за эту проделку. Эти посещения из Архангельска вызывали со стороны губернатора постоянные угрозы выслать меня из Нёноксы в места более отдаленные, “если я не перестану принимать посетителей из Архангельска”. Я отписывалась, что не могу запретить людям приезжать ко мне. {26}

В самом деле, как могла я не принимать людей, которые первые приветствовали мое освобождение из Шлиссельбурга? Не говоря о том, что они хотели устроить в честь меня манифестацию перед Архангельской тюрьмой, они прислали мне в Нёноксу два адреса с сотней подписей. Как тот, так и другой, почти в одних и тех же выражениях, приветствовали меня, как члена “Народной воли”, и в горячих выражениях высказывали пожелания и надежды на близость водворения в России свободы. Трогательно было то обстоятельство, что первой подписью под одним из этих адресов была подпись крестьянина села Вязьмина, Петровского уезда, Саратовской губернии, где в 1878 году я служила в земстве. Я лечила отца этого крестьянина, а он был еще мальчиком, быть может, ходил в ту неофициальную, закрытую полицией школу, в которой жившая со мной сестра моя Евгения обучала вязьминских ребят грамоте. В то далекое время это село жило исключительно земледелием, не зная никаких отхожих промыслов. Но крестьяне сидели на даровом наделе, были бедны, и с тех пор нужда потянула молодежь в города, на фабрики и заводы. Молодой парень, подписавший адрес, работая в городе, примкнул к революционному движению, участвовал в стачке, был выслан в административном порядке и теперь обращался ко мне, как революционер к революционеру — старшему товарищу своему.

В ответ на приветствие ссыльных я написала то письмо, которое Якубович назвал стихотворением в прозе и поместил в сборнике моих стихотворений, напечатанном в 1906 г.

Вот его текст:

“Дорогие товарищи! Я получила ваши приветствия и сердечно благодарю за них. Сказать вам, что я тронута ими,— было бы сказать слишком мало: они пробуждают целую волну смешанных чувств, в которой звучат и радость, и печаль. Радостно видеть вашу бодрость и смелость, видеть ваше одушевление и многочисленность... Радостно слиться с вашими надеждами на лучшее будущее... Но грустно оглянуться на пережитое и на оставленных друзей. Если бы хоть маленькая струйка вашего сочувствия, хоть маленький приток вольного воздуха и свежих людей проникал к нам,— нам жилось бы легче. Но мы были оторваны всецело и безнадежно от всего дорогого и милого, и это было, пожалуй, тяжелей всего... {27}

Часто воображенье рисовало мне картину Верещагина, в натуре никогда, впрочем, не виденную мною: на вершине утесов Шипки, в снеговую бурю, стоит недвижно солдат на карауле, забытый своим отрядом... Он сторожит покинутую позицию и ждет прихода смены... Но смена медлит... Смена не приходит... и не придет никогда. А снежный буран крутится, вьется и понемногу засыпает забытого... по колена... по грудь... и с головой... И только штык виднеется из-под сугроба, свидетельствуя, что долг исполнен до конца.

Так жили мы, год за годом, и тюремная жизнь, как снегом, покрывала наши надежды, ожидания и даже воспоминания, которые тускнели и стирались... Мы ждали смены, ждали новых товарищей, новых, молодых сил... Но все было тщетно: мы старились, изживали свою жизнь,— а смены все не было и не было.

И мнилось, что все затихло, все замерло... и на свободе та же пустыня, что и в тюрьме.

Но — нет! Мы были отторгнуты от жизни, но жизнь не прекратилась и шла другими многочисленными руслами... И то, что некогда было сравнительно небольшим течением, превращается ныне в бурный и неудержимый поток. Только стены были слишком непроницаемы и глухи, и мы лежали, как мертвый камень лежит на русле, временно покинутом или обойденном большой рекой”...{28}

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Настроение

Каково было мое настроение в Нёноксе? С внешней стороны все было благополучно. После того, как первый приют, хоть и плохой, был найден и мое несложное хозяйство наладилось, благодаря девушке Груше Рыбиной, которая раньше служила у Балавенских и оказалась очень преданной мне,— сестра Ольга уехала, и ее заменила сначала сестра Лидия, приехавшая из Петербурга, а потом Евгения. Лидинька писала брату, что я бодра и весела. Иногда мы много говорили — так много надо было рассказать друг другу. По временам немало было и смеху по поводу разных хозяйственных и житейских мелочей и неудач. Но внутренно я чувствовала себя нехорошо. Я потеряла равновесие, в котором находилась в крепости. “Я живу теперь не только на физическом, но и на моральном косогоре”,— писала я племяннице, намекая на совершенно косой пол моей первой квартиры. “Это пройдет”,— отвечала она. Но это не проходило. Еще в Петропавловской крепости я со страхом заметила, что память у меня совершенно исчезла. Еще там, сколько ни старалась, я не могла вспомнить, как называется столица Швеции и в какой стране находится Копенгаген. Все знания, приобретенные и годами накопленные в Шлиссельбурге, вылетели из моей головы. Мне было стыдно, больно, я хотела бы скрыться, спрятаться ото всех. Как! Двадцать лет провести в крепости и не обогатить ума?.. Даже забыть то, что знала прежде, в то время как на свободе люди продолжали идти вперед! Неужели же я даром занималась всем, чем только возможно было в наших условиях: химией, физикой, астрономией, геологией, ботаникой и зоологией, не говоря уже о том, что хватала на лету все, что только попадало в руки по вопросам {29} общественным? И теперь, когда из затворничества я вышла на свет, я оказываюсь лишенной самых элементарных познаний — все исчезло, вплоть до географии Европы. Мысль о том, что это явление временное и происходит от слишком крутой перемены в жизни, не приходила мне в голову, хотя я раньше из книг знала поразительные случаи исчезновения памяти от переутомления или нравственных потрясений. Вероятно, все эти примеры и случаи тоже улетучились из моей головы со всем прочим. Ослабления зрения и осязания, которое удивляло меня в Петропавловской крепости, теперь не было. Там, взяв в руки иголку, наперсток или другой мелкий предмет, я непроизвольно подносила их близко к глазам, будто было нужно удостовериться, что такое в моей руке. В ткани я не могла различить, где изнанка, где лицо, и, надевая в первый раз свое платье, надела его наизнанку. Фасон платья, которое мне принесли, привел меня в тупик — я долго не могла сообразить, как его надеть. Теперь это прошло и не приводило в замешательство; но угнетенное состояние от сознания, что я позабыла все, что знала, было тем сильнее, что я не решалась поделиться с кем-нибудь своим горем: мне было стыдно признаться в таком несчастьи и страшно, как бы это не открылось как-нибудь само собой. Этот страх был только частный случай общей стихийной боязни людей и жизни, которая мучила меня и весь год перед выходом из крепости. Особенно ужасала меня возможность встретиться с кем-нибудь, кого я знала молодым, бодрым и жизнерадостным. Тяжесть первой встречи с родными всегда стояла в моем уме. Ведь характерно, что сестре Лидии я только через две недели могла сказать: “теперь я узнаю тебя”. Хотелось, чтобы прежние товарищи помнили меня такой, какой я была в дни борьбы рука об руку с ними, и самой хотелось сохранить светлые воспоминания о них в былые дни; не хотелось ставить кресты и класть надгробные плиты на прошлом. Поэтому я решительно отклоняла подобные встречи. Мой товарищ по суду Спандони мечтал приехать ко мне, но так и умер, не повидавшись, хотя, как после его смерти мне писали близкие его, это лишило его одной из больших радостей жизни. А мне казалось, что, кроме страданья, ничего не может дать свиданье после 22 лет разлуки. И не один раз мне пришлось послать отказ на подобную же просьбу. Мне было так тяжело жить, что прибавить тяжести {30} еще, хотя бы на золотник, я не могла и не хотела. И невозможно было кому-нибудь сказать об этом.

Итак, хотя меня не оставляли одну, и сестры по очереди жили со мной, духовно я вела свою особую, одинокую жизнь. Незадолго до рождества Евгения уехала, а накануне нового года приехала Александра Ивановна Мороз. Часов в 11 вечера к крыльцу подъехала повозка; фигура, закутанная в меха, вошла в переднюю, и звонкий голос спросил: “Узнаешь?” Голос был знакомый, хотя в последний раз я слышала его в 1878 г. Лица среди мехов и платков нельзя было разглядеть. Но когда зимнее одеяние было сброшено, предо мной была милая Сашечка, которую я знала как Корнилову 1. Хотя она и изменилась, но изменилась гармонически, и я без чувства отчуждения, с радостью обняла ее, признав тотчас же, без смущения и замешательства, за свою, родную и милую, с которой рассталась так давно. Но после первых излияний скоро тяжесть навалилась на мою душу, и присутствие старого другу вблизи обременяло вместо того, чтобы веселить меня. Она чувствовала это и после говорила мне, что не знала, как ей быть — уезжать или оставаться.

В это время я жила уже на другой квартире; первую довольно было перенести и один месяц. Едва поселившись после приезда, я уже искала что-нибудь более подходящее и однажды, гуляя по деревне, набрела на маленький домик, отстроенный лишь вчерне. Ни оконных рам, ни печей, ни дверей, ни даже крыльца не было, так что я вошла в него по колеблющейся доске, положенной с улицы. Хозяин и его старший сын были ямщиками и вместе с тем плотниками. Узнав, что я наняла бы домик, если б он был готов, они обещали в течение месяца вполне оборудовать все необходимое и даже выкрасить пол и оклеить стены обоями.

Действительно, ровно через месяц, к 20 декабря, все было готово, и за 10 рублей в зимние месяцы, 6 рублей в летние — я могла занять его и отпраздновать еще при сестре новоселье. Курьез вышел с обоями; хозяин предоставил мне самой выбрать их в том универсальном магазине, который в Нёноксе играл роль парижского “Bon Marche”. После хмурых стен тюрьмы я хотела иметь перед глазами что-нибудь веселенькое и для будущей сто-{31}ловой остановилась на обоях белого цвета, с букетами из роз. Разглядывая обои в лавке, я смотрела на отдельный букет и думала, что будет красиво. Каков был мой ужас, а потом смех, когда стены комнаты зарябили в моих глазах десятками крупных ярко-красных роз с не менее ярко-зелеными листьями! Эту пестроту и краски едва могло выносить самое неприхотливое зрение. Изящество моего вкуса, перевоспитанного тюрьмой, сказалось во всей силе.

Никогда еще после Шлиссельбурга я не была в таком отвратительном настроении, в каком накануне нового года меня застала Александра Ивановна. Неделю перед ее приездом я провела в одиночестве, и, кажется, в этом-то и заключалась причина того, что моя тоска невероятно обострилась. Сестра Евгения уехала, Александра Ивановна еще не приехала, и я в первый раз в ссылке осталась одна-одинешенька. И вот, заброшенная в суровый ледяной край, я впервые должна была опять, уж вне тюрьмы, вполне прочувствовать жизнь без единого товарища. В первый месяц присутствие сестер постоянно держало меня в приподнятом настроении, подбадривало и развлекало. Было с кем поговорить, когда была к тому охота, а нет — я уходила в свою комнату и занималась, не давая себе времени для размышлений. Я переводила с французского Фабра, его замечательные очерки по энтомологии; выписала журнал “Cosmopolis” и перевела с немецкого воспоминания Фонтанa о революции 48 года в Берлине,— вещи, которые нигде потом не были напечатаны; рисовала и раскрашивала карты континентов в различные геологические эпохи; немного гуляла. Морозы стояли трескучие — дух захватывало, когда, бывало, выйдешь на улицу, а местные женщины, с удивлением видишь, проходят, накинув на себя только шаль. У них, оказывается, вовсе и шуб нет, одни мужчины ходят в полушубках и тулупах.

Кроме присутствия кого-нибудь из сестер, первый месяц пребывания в Нёноксе очень скрашивали мимолетные посетители. По случаю рождения наследника многие административно-ссыльные были амнистированы и возвращались из Александровска, Кеми, Колы и других северных захолустий губернии. Вся ссылка знала, что я живу в Нёноксе, и никто не проходил и не проезжал, не побывав у меня. Тут были крестьяне и техники, рабочие и учителя, студенты и статистики со всех концов России. Молодые, {32} бодрые, готовые тотчас же снова броситься в деятельность, они производили самое приятное впечатление. Ссылка не охладила их стремлений к свободе; для иных она была школой, которая закалила характер, а люди малокультурные развились и умственно окрепли в ней. Особенно понравился мне своей наивностью и простодушием один крестьянин из Калужской губернии. “Сторона наша темная,— рассказывал он,— я и грамоте-то не был обучен, только в ссылке свет увидел. Да жаль, скоро воротили; еще бы годик либо два побыть — совсем бы просветился”. Этот крестьянин жил на одной квартире с пятью другими ссыльными. Они обучили его грамоте, занимались с ним арифметикой, географией, развили разговорами и чтением вслух. Все у них было общее, и такая совместная жизнь не могла не повлиять на психологию человека, никогда раньше не бывавшего в постоянном общении с интеллигентами.

Другим ссыльным, понравившимся мне, был серьезный, задумчивый волостной старшина Чебоксарского или Царевококшайского уезда, красивый брюнет лет 35. Он попал в ссылку за какую-то историю с местными властями,— историю, в которой он защищал интересы крестьян своей волости. Хороши были и московские рабочие, люди развитые, вдумчивые, не отличавшиеся по своему развитию от студентов. Многие из этих посетителей были слишком легко одеты; статистик из Тамбова возвращался в пальто и галошах, хотя на дворе было 35?. Я очень беспокоилась, что он замерзнет, не доехав до железной дороги в Архангельске. Некоторым я предлагала деньги, но невозможно было уговорить даже самых нуждающихся принять от меня золотую монету. А между тем как раз в это время вышел циркуляр, лишавший ссыльных права дарового проезда на лошадях. Приходилось нескольким человекам складываться, чтоб нанять подводу, и они ехали в розвальнях, на одной лошади, в снежную вьюгу и в лютый мороз, совершая дальний путь до Архангельска. А иные шли пешком.

За месяц я перевидала несколько десятков этой молодежи. Они приходили; сестра поила их чаем и угощала тем, что случалось под рукой; они рассказывали, за что попали в ссылку, о своей жизни в ней, и, побеседовав часа полтора, спешили продолжать путь; мы тепло расставались, чтоб уж никогда не встре-{33}титься,— так далеко они должны были рассыпаться по лицу земли русской.

Таким образом, этот первый месяц, от 18 ноября до 20 декабря, я имела не одну минуту удовольствия от встреч с новыми молодыми товарищами, приносившими мне привет и ласку. Их молодость и бодрость радовали и заражали верой в будущее нашей родины.

Теперь было не то. Поток ссыльных прекратился, сестры уехали, и я оставалась одна в шести верстах от Белого моря. Одних неистовых ветров с моря было достаточно, чтобы расстроить нервы. Они свирепствовали, главным образом, по ночам и порой совершенно не давали спать. Если в первой квартире ветер шелестел обоями, которые отстали от стен, то маленький домик со множеством окон он пронизывал насквозь; он колыхал занавески, повешенные вместо дверей, и, казалось, готов был сорвать домик с земли и умчать в море. К одной из наружных стен был прикреплен высокий шест, на котором весной хотели поставить скворешницу; этот шест при каждом порыве бури скрипел, как мачта на судне. И мне мерещились волны, оборванные паруса и море, готовое поглотить меня.

Холод в моем домике при ветре был нестерпимый. Случались дни, когда, одевшись поутру и не будучи в состоянии переносить стужу, я укладывалась в постель, покрывалась шубой, и Груша, моя прислуга, приносила самовар, который должен был весь день кипеть, чтобы, стоя на табурете подле кровати, играть роль грелки. Было так холодно, что я не могла держать в руке книгу, да я и не могла что-либо воспринять из нее: казалось, самая мысль цепенела и застывала от ледяной стужи окружающего воздуха, и я лежала по целым дням неподвижная, окоченевшая, с одним сознанием бесцельности и нелепости подобного существования. К тому же я хворала; у меня была ангина, которой я заболевала каждые 10—14 дней; так с непривычки мне было трудно переносить холодный климат этих широт.

Мне не к кому было пойти, ни одного товарища, ни одного — равного мне. Нечем было развлечься, кроме разговора с маленьким нищим, которого для прокормления мать посылала собирать милостыню. Каждое утро этот пятилетний крошка стучался в мою дверь, и я угощала его чаем с булкой. С достоинством говорил он, {34} что “кормит свою мать”, и однажды поразил меня ответом на вопрос — зачем ему мать? Задавая этот вопрос, я соблазняла мальчика, уговаривая остаться у меня навсегда.

— Разве тебе нравится ходить по миру и собирать куски Христа ради? — спрашивала я.

Нет — ему не нравится.

— Ну, вот, будешь жить у меня, так не придется просить милостыню; у тебя все будет. Я сошью тебе красную рубашку и куплю сапожки.

— А как же мама? — спрашивал ребенок.

— Мама будет работать, и работа прокормит ее. Ты подумай только, вместо того, чтоб с сумой ходить, ты будешь жить в тепле, я буду учить тебя, потом отдам в школу. Оставайся-ка?..

— А как же мама?— повторял Ваня...

— Ну, что же мама! Зачем тебе мама?— говорила я.

Ребенок молчал, потом поднял голову и с улыбкой привел неотразимый аргумент:

— Зачем?.. А мы вечером обнимемся да и спим,— сказал он.

Этот милый ответ бил прямо в центр. У него было кого обнять, и у его матери был он, которого она могла обнять, была привязанность, любовь, ласка. У меня ничего этого не было. Мне не с кем было даже поговорить, и все, что было мрачного и горького в моей судьбе, вставало в памяти и заслоняло весь горизонт. Казалось, будущего у меня нет и быть не может. Если бы мое одиночество продолжалось неопределенное время, если б Александра Ивановна не приехала разделить мою жизнь в этих условиях, и я была бы предоставлена самой себе в этой безбрежной снеговой пустыне, в этом холодном безлюдьи,— разве смогла бы я победить себя, победить непреодолимое стремление погрузиться в нирвану?

Вскоре после моего приезда в Нёноксу, в один несчастливый для меня день и час, в сумерки, перед тем как зажигают огни, сестра Ольга открыла мне то, что до тех пор скрывала. Она сказала:

— Верочка! Твой товарищ Янович в Якутске застрелился; он не мог жить.

Как подкошенная, грохнулась я во весь рост на пол с рыданьем. {35}

Склонившись надо мной, сестра, чтоб исчерпать сразу весь ужас известий, сказала:

— И Мартынов, твой товарищ по Шлиссельбургу, тоже застрелился в Якутске.

И потом в третий раз сестра сказала:

— И третий товарищ твой, Поливанов, тоже застрелился — за границей.

А я лежала на полу и все рыдала, и все повторяла одно и то же слово: “Зачем?

Теперь, когда я была одна, я опять испила всю горечь отчаяния по поводу этих самоубийств после Шлиссельбурга, самоубийств “на свободе” тех, кто изжил в заточении свои силы. В эти 7 или 10 дней, когда я была так нестерпимо одинока, я осознала причину этих самоубийств, я поняла всем существом своим то “зачем”, о котором спрашивала, рыдая на полу.

А я? Разве я не изжила всех своих сил? {36}

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Волнующие вести

В начале 1905 г. в посаде Нёнокса, в условиях ссылки, в которой я находилась, субъективная ценность жизни казалась мне ничтожной, а объективно оценка ее никогда не стояла так высоко. В моей душе был распад и холод, а в общественном отношении чувствовалось приближение великого исторического перелома, обещающего обновление и творчество лучших форм государственного и социального строя.

Когда я вышла из Шлиссельбурга, старые друзья, пережившие реакцию 80-х годов, приветствовали меня, говоря, что я возвращаюсь в жизнь в хорошее время, когда общественное настроение неуклонно идет на повышение.

Еще в 1901 году, когда в Шлиссельбург к нам был привезен Карпович, мы получили от него вести, способные воскресить мертвых. С 1884—87 гг., как об этом подробно рассказано во 2-й части “Запечатленного труда”, мы ничего не знали о революционном движении: новых узников к нам не привозили. Карпович был первой залетной ласточкой, первым представителем нового поколения, выросшего после нас. То путем тюремных хитростей, то открытой силой мы сумели получить от него подробные сведения о том, что делалось и делается на свободе. Нарисовав картину общего пробуждения России и того действенного духа, который веял по всей стране, он пророчествовал, что через пять лет в России будет революция.

Понятно, что на первых же порах, когда явилась возможность видеться в Петропавловской крепости с родными, я хотела узнать, каково общее положение дел. После первого свидания, которое было в условиях строго официальных, ни смотритель, ни жан-{37}дармы при наших встречах обыкновенно не присутствовали. Мы виделись не там, где всегда дают свидания, а в одной из комнат квартиры смотрителя Веревкина, товарища по Артиллерийской академии моих сопроцессников: Похитонова, сошедшего с ума и умершего, и Рогачева, казненного. На столе мы находили предупредительно сервированный чай, стоял самовар, сласти. Мы могли сидеть по-семейному и так долго, как хотели. Но меня беспокоило, что в сравнительно небольшой комнате было три двери: не стоит ли за какой-нибудь из них посторонний слушатель? Сестры и братья смеялись, но я по временам тихонько подходила по очереди ко всем трем и внезапно открывала, чтоб поймать на месте воображаемого шпиона. Нечего и говорить — за дверями никого не было. Тогда я спрашивала: что делается в России? О чем говорят, чего хотят, на что надеются? Сказать правду, ответы были далеко не такие, каких можно было ожидать на основании рассказов Карповича. По словам родных, все было тихо; ничто не предвещало близости государственного переустройства; амнистия, объявленная по случаю рождения давно жданного наследника, не распространялась на русскую Бастилию — Шлиссельбург. Когда брат Лопатина спросил об этом министра Святополк-Мирского, тот ответил: “амнистия коснется вашего брата, если он подаст просьбу на высочайшее имя”.

Итак, дело моих товарищей было в данную минуту безнадежно, и общее положение не сулило перемен в близком будущем.

Но эти ответы объясняются тем, что мои родные стояли слишком далеко от активных элементов нашей родины и были плохо осведомлены о настроении низов и революционных партий. Только раз один из родственников — М. П. Сажин — торопливо сказал мне:

— Вы представить себе не можете, как разрослось революционное движение: там, где прежде были единицы и десятки, теперь — сотни и тысячи. Рабочие и учащаяся молодежь волнуются повсюду. Стачки и демонстрации следуют одна за другой; один из прокуроров, ведших следствие по вашему делу, Богданович, занимавший должность уфимского губернатора, убит не так давно за репрессии против рабочих.

Самым видным революционным деятелем последнего времени был Гершуни. Эту же фамилию, услышанную в первый раз, я нашла нацарапанной на железном столе в камере, которую занимала. Так я узнала о Гершуни, который, неведомо для нас, находился в то время в Шлиссельбурге, но содержался изолированно в старой исторической тюрьме, отделенной от нас обширным двором и стенами прежней цитадели. Эти наскоро сообщенные сведения были единственными, пока я находилась в Петропавловской крепости. Но, как только я попала в Архангельск и потом в посад Нёноксу, иные новости и известия стали доходить до меня. Рассказы надзирательницы и смотрителя Архангельской тюрьмы о пересыльных “политиках”, поведение архангельских ссыльных по отношению к местным властям и их отношение ко мне, настроение административно-ссыльных, возвращавшихся через Нёноксу в Россию,— все говорило о сильном возбуждении, о действенном духе, который одушевлял молодое поколение. Все бурлило и клокотало, но еще разрозненное, не объединенное в общий порыв. Уже из Архангельской тюрьмы я писала сестрам, что Россия представляется мне богатырским детиной, выросшим из своего платья; он делает движение — и при каждом повороте плеча, жесте рук платье разлезается по швам. Недовольство, накоплявшееся десятилетиями, обостренное военными событиями, требовало себе исхода. Японская война с самого возникновения, в течение 8 месяцев, приносила вести лишь о неудачах и поражениях наших войск: битва при Ялу, неудача эскадры Витгефта, битвы при Ляояне имели место еще в то время, когда я была в Шлиссельбурге; о них я узнала только теперь из журналов и старых газет. Но отправка эскадры Рожественского на Дальний Восток и инцидент в Северном море, когда при Доггербанке был произведен разгром рыбачьей флотилии, создавший большие дипломатические затруднения, произошли уже после моего выхода и непосредственно приобщили меня к чувствам возмущения, волновавшим всю Россию; правительство оказывалось негодным даже в области материальной защиты страны. Снаряжение и снабжение армии было из рук вон плохо, санитарная часть — в состоянии ниже всякой критики. Казнокрадство, хаос, неспособность командующих наряду с самоотверженным героизмом солдат поражали все сердца ужасом и негодованием. Война, бывшая с самого начала непопулярной и о которой, по слухам, Плеве цинично сказал, что маленькое кровопускание будет небесполезно для России, превращалась в ужасающее кровопролитие, в драму, где на одной стороне стояла {39} автократия, а на другой — русский солдат и весь народ русский. Трагические вести с моря и с суши на Дальнем Востоке, общественные выступления, террористические акты, указы и манифесты правительства, видевшего, что вся страна в брожении,— все это держало нервы всех и каждого в лихорадочном напряжении. И по мере того, как развертывались события, общественные силы все более приходили в движение, сплачивались и организовывались. Правительство, разбитое военными неудачами, робело и отступало; противная сторона смелела и наступала.

6—9 ноября в Петербурге состоялся съезд земских деятелей, разрешенный неофициально. Он должен был формулировать основные требования общества, и таким требованием съезд признал созыв народных представителей с законодательными правами. Собравшимся деятелям посылались со всех концов России приветственные телеграммы с выражением сочувствия и обещанием поддержки. Из Архангельска после споров “политики” тоже послали приветствие, а правительство, как бы в ответ съезду, опубликовало 12 декабря указ с неопределенным обещанием реформ вообще.

9 января 1905 г. столичный пролетариат вышел на улицы Петербурга, чтоб подать царю петицию, которая заключала все основные требования политической свободы. И когда произошла неслыханная бойня, и кровь рабочих, их жен и детей пролилась,— вздрогнула вся Россия. Сестра Ольга, все время пополнявшая своими письмами из Петербурга известия, которые я черпала из газет, подробно описала мне трагические события этого дня; она прислала мне и текст обращения народа к государю, а также карточку Гапона в одежде священника. Я была потрясена и плакала от чувства симпатии к жертвам и от огорчения, что в этот день я была в Нёноксе, а не на улицах Петербурга. Я была еще под впечатлением этих событий, когда из Петербурга ко мне приехала княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова. Я сказала ей:

— Если б я была в Петербурге, я стояла бы рядом с Гапоном.

— Нет,— возразила она,— вы не встали бы рядом с ним.

— Но почему же? — с неудовольствием спрашивала я.

— Да потому,— отвечала Мария Михайловна,— что вы человек искренний, а Гапон — честолюбец и лжец. {40}

Я была возмущена и просила объяснить, на чем основано такое мнение. Оказалось, что Мария Михайловна, посещавшая столичные тюрьмы, бывала в Литовском замке, где настоятелем церкви был Гапон, и, как таковой, он не удовлетворял требованиям глубоко религиозной княжны: он был небрежен в исполнении своих пастырских обязанностей: по целым часам заставлял прихожан ждать себя в церкви, вызывая таким невниманием общее недовольство паствы. Других фактов, которые показывали бы отсутствие необходимых моральных качеств, Мария Михайловна привести не могла и о неискренности Гапона судила по общему впечатлению. Она нисколько не поколебала моего отношения к этому необыкновенному человеку, владевшему редким даром увлекать и вести за собой толпу. На революционном поприще он являлся первой, единственной личностью в этом роде. Его последующее поведение, аморализм, политическая неустойчивость и измена не меняют представления о нем, как о силе, до тех пор еще невиданной на страницах русского революционного движения.

4 февраля в Москве произошел террористический акт партии социалистов-революционеров — убийство великого князя Сергея Александровича. 18 февраля — издан манифест о реформе государственного строя; 16 апреля — указ о свободе вероисповедания.

Сидя у окна в маленьком домике в Нёноксе, с большим подъемом мы с Александрой Ивановной Мороз читали этот последний указ.

— Сейчас же перехожу в лютеранство,— воскликнула Александра Ивановна.

— И я тоже,— поддержала я своего друга, и мы стали смеяться над поспешностью, с какой обе хотели сбросить бремя официального исповедания.

— Нет! знаешь, испытаем сначала, как Владимир Святой, все веры и тогда уж решим,— благоразумно посоветовала я.

И мы стали перебирать одно за другим все западноевропейские исповедания, потом перешли к русским рационалистическим сектам. Но нигде не находили себе места.

— Не пойти ли нам в штундисты?— предложила я. Однако, и это было отринуто сейчас же...

Время наше еще не пришло: мы, интеллигенты, так далеко забежали вперед, что всякое официальное исповедание было бы {41} для нас актом лицемерия. Все, что ни возьми, было бы ложью. Мы — свободные мыслители и не можем уложить себя в какие-либо установленные рамки. Для нас самое лучшее — остаться в исповедании, к которому мы причислены при нашем рождении,— заключили мы свой разговор после указа, радостно взволновавшего нас своим содержанием.

И не один этот акт — каждый номер газеты, журнала приносил какую-нибудь волнующую весть с Востока или из внутренней жизни России. В дополнение к этому приходили письма, описывающие то, что происходило в столице: лозунги — учредительное собрание, всеобщее избирательное право, прямое, равное и тайное, свобода слова, собраний и союзов — проносились из конца в конец по городам России. На всевозможных заседаниях, собраниях и банкетах повторялись одни и те же требования, принимались одни и те же резолюции.

И в это-то время, чреватое многознаменательными событиями, в которых предуказывались будущие судьбы нашего отечества, я жила в мертвом, малокультурном крае, где все молчало и жило жизнью чуть не доисторических времен,— в крае, куда в народную массу не достигало биение пульса столиц и городов, где не слышалось великих лозунгов, не было великих надежд и упований, и все сводилось к борьбе с окружающей природой для добывания средств к скудному существованию... {42}

Следующая >>


Оглавление | Персоналии | Документы | Петербург"НВ"
"НВ"в литературе | Библиография




Сайт управляется системой uCoz