front3.jpg (8125 bytes)


3. ДЕГАЕВ

В сентябре в Харьков приехал Сергей Дегаев со своей женой. Они вернулись с Кавказа, где провели лето одновременно с Г. Ф. Чернявской. Вскоре затем оттуда пришло известие о разгроме кружка офицеров Менгрельского полка, организованного А. П. Корба осенью 1881 года.

С Дегаевым и его семьей я познакомилась в Петербурге осенью 1880 года, когда для моих товарищей по Комитету он был уже своим человеком. Они рекомендовали его как очень способного, умного человека, преданного партии и полезного ей. Небольшого роста, широкоплечий, он имел невзрачную наружность, но лицо не имело того тупого и отталкивающего выражения, которое запечатлено на фотографиях, опубликованных правительством при розыске его после убийства Судейкина *. В общем, лицо было ласковое, добродушное и подвижное; манеры и голос мягкие. Деловые сношения с ним вели многие: Желябов, Колодкевич, Корба, Ал. Михайлов и Тихомиров, который находил сестру Дегаева, Наталью Петровну, очень талантливой и интересной. Дегаев не был вхож в наши нелегальные квартиры и никогда не знал их адресов, но не по недоверию к нему, а потому что относительно этого в нашей организации соблюдалась самая строгая конспирация; сами члены Комитета знали и ходили только на те квартиры, с которыми были связаны деловой необходимостью. Таковы были правила. Сверх того, Дегаев был на счету у полиции как неблагонадежный, и шпионы могли интересоваться тем, куда и к кому он ходит. Виделись с ним у кого-нибудь из лиц нейтраль-{338}ных или же у него самого, так как он жил с семьей, которая вся принадлежала к сочувствующим и самым радушным образом принимала всех народовольцев. Там принята была и я. Наталью Петровну я не застала в Петербурге — она уехала вместе со своим мужем Маклецовым в Харьков, где потом я и познакомилась с нею. Кроме очень добродушной матери остальными членами семьи были: сестра Дегаева — Лиза, девушка лет 19, и Володя, юноша лет 18, по развитию и характеру еще совсем ребенок. Семья была дружная; в ней все были высокого мнения друг о друге: Сергей Дегаев очень ценил сестер, а те в свою очередь превозносили способности брата. Он, действительно, был очень работоспособен: успешно сдавал экзамены в Институте инженеров путей сообщения, служил в правлении одной железной дороги, посвящая конторским занятиям время от 10-ти до 4-х, давал уроки математики и наряду со всем этим вел революционные знакомства, поддерживал связи с товарищами по Артиллерийской академии, из которой был исключен за неблагонадежность, и аккуратно исполнял все просьбы и поручения членов Комитета. Жили Дегаевы скромно, как говорится, в обрез. Мать, по-видимому, имела пенсию или кое-какие сбережения, совершенно, однако, недостаточные для жизни, и материальная помощь Сергея от всякого рода заработков была главным источником средств существования. При всей скромности домашней обстановки перспективы будущего в семье рисовались блестящие. Лиза — Тамара, как я называла ее,— очень красивая брюнетка с правильными чертами лица, совершенно другого типа, чем у остальных членов семьи, занималась в консерватории, и все надеялись, что из нее выйдет прекрасная музыкантша. В этих видах мать очень заботилась об ее руках, тщательно оберегала дочь от мелких хозяйственных работ, а сама Лиза нередко сидела дома в перчатках, чтобы руки не пострадали от холода в квартире. Ее сестра, Наталья Петровна, училась декламации и, кажется, думала выступать на сцене. Она сама и ее близкие ожидали больших успехов от ее артистических выступлений. Однако в Петербурге на вечере какого-то литературно-художе-{339}ственного кружка и в Харькове эти выступления не отличались блеском, и ее декламация, неестественная и манерная, не нравилась, а потом замужество погрузило ее в обычную семейную жизнь. О Наталье Петровне говорили как о поэтессе, и она действительно писала стихи. Рассказывая о Париже, о знакомстве с П. Л. Лавровым, она сообщала друзьям, что изучила там Великую французскую революцию по архивам и это изучение навело ее на мысль написать драму из этой эпохи. Нам она читала написанный белыми стихами отрывок из этой драмы; темой была сцена свидания Робеспьера, Марата и Дантона, но для этого, понятно, ни в каких архивах надобности не было. В семье вообще замечалась склонность к преувеличению, к эффектам и даже к экстравагантности. Лиза много раз заявляла, что выйдет замуж только за богатого, но это была только фраза: я слышала позднее, что она влюбилась в своего деверя, человека без средств. Наталья Петровна с удовольствием рассказывала о сенсации, которую она и сестра вызвали однажды в театре, появившись в ложе одна — в белом, другая — вся в черном.

В день казни первомартовцев Лиза непременно желала быть на Семеновском плацу, хотя мудрено было выдержать это зрелище, когда она лично знала и Желябова, и Перовскую, и Кибальчича. Действительно, ей стало дурно, и первую помощь ей оказало “гороховое пальто”, услужливо проводившее ее домой и ставшее посетителем семьи, пока его не попросили больше не бывать, узнав по спискам Клеточникова, что это за господин.

Володя, добрый, мягкий человек, был исключен из Морского училища как неблагонадежный. С детской наивностью он спрашивал меня, когда будет революция. Он ждал в ответ, что она будет через месяца три, самое большее — через полгода, и был очень разочарован, услыхав, что никто не может определить времени, когда она наступит. Через год после этого я с изумлением узнала, что с благословения Златопольского и Сергея Дегаева Володя сделался агентом Судейкина, агентом мнимым, который должен был обма-{340}нывать умного, ловкого и опытного сыщика и, не выдавая революционеров, сообщать партии сведения о деятельности Судейкина.

Что касается самого Сергея Дегаева, то, несмотря на общий отзыв о нем как об очень умном человеке, я решительно не находила этого. Главное, что бросалось в глаза, — это полное отсутствие индивидуальности: в нем не было ничего оригинального, твердого и характерного. Мягкость, уступчивость — вот главные черты, которые я заметила при первом же знакомстве. Наряду с этим стояло преклонение перед теми членами Комитета, с которыми он имел дело. Это преклонение выражалось даже в бестактной форме, которая коробила, потому что хвалебные гимны пелись в лицо. Благодаря мягкости Дегаева он был в хороших отношениях со всеми, кто его знал. Не знаю, насколько он мог влиять на других людей, но для заведения и поддержания связей он был дорогим человеком: в Институте путей сообщения он организовал кружок, одним из членов которого был Куницкий, занявший потом выдающееся место в польском “Пролетариате”, а при организации военных групп в Петербурге и Кронштадте Дегаев был одним из самых полезных посредников между офицерством и Комитетом.

Мелкого самолюбия и честолюбия в Дегаеве я не замечала, и лишь впоследствии от Корба мне стало известно, что он раза два начинал разговоры о приеме его в члены Исполнительного комитета. Это очень редко случалось в революционной среде и не считалось чертой, заслуживающей симпатии.

По приезде в Харьков Дегаев вкратце рассказал мне о том, как он провел те полтора года, в которые мы не видались, и, между прочим, сообщил, что после 1 марта он был арестован как участвовавший в работе по подкопу на Малой Садовой, но удачно вывернулся из этого дела. Я очень удивилась такому исходу, потому что единственным свидетелем против него мог быть только предатель Меркулов и снять с себя указание такого человека было мудрено. Но Дегаев совершенно умолчал об очень крупном обстоятельстве, касающемся его. Дело в том, что к весне 1882 года {341} Судейкин убедился, что Володя Дегаев для сыска бесполезен, и отказался от его услуг. Тогда в Петербурге придумали новую махинацию, чтоб поддержать сношения с Судейкиным и, выследив его, уничтожить. Для этого Володя должен был сказать своему патрону, что его брат Сергей нуждается в заработке и может исполнять чертежную работу. Судейкин пошел на это, и Сергей получил от него требуемую работу. Они виделись несколько раз, вели, по словам Дегаева, исключительно деловые разговоры, которые он передавал Грачевскому, а затем Дегаев уехал на Кавказ, не добыв для Грачевского никаких нужных сведений*. {342}

Глава шестнадцатая

1.НЕОБХОДИМОСТЬ ВОССОЗДАТЬ ЦЕНТР

Когда Сергей Дегаев приехал в Харьков, я встретилась с ним как со старым, испытанным товарищем, и после того, как 3 июня в Петербурге были арестованы Грачевский, Корба, Буцевич, Прибылев и другие, прием его в центр, который привел бы к какому-нибудь упорядочению дел партии, был совершенно необходим. По своему участию в революционной работе за период 2—3 лет он имел право на это: он был облечен доверием погибших товарищей; он служил главным проводником в среду петербургских и кронштадтских артиллеристов, с которыми его связывало пребывание в академии и прежняя служба в Кронштадте; он знал многих членов группы моряков — товарищей Суханова и, как член группы артиллеристов, входивших в военную организацию, был посвящен во все дела этой организации. К тому же мы испытали новую потерю: П. С. Ивановская отправилась в Витебск выручать тамошнюю типографию, чтобы перевезти ее на юг, но по приезде туда была арестована. Франжоли, приехавший из Саратова с Завадской в Харьков, оказался в таком состоянии, что совершенно выбывал из строя, а я намечала его как самого серьезного кандидата в центр. Все меньше оставалось людей, которые, объединившись, могли возобновить деятельность Исполнительного комитета. Перед Дегаевым, как и перед Спандони, нечего было скрывать истинное положение дел. Во имя этого положения мы должны были приложить все усилия для реорганизации центра и, сплотившись воедино, взять на себя всю ответственность, которую налагали на нас обстоятельства, как бы ни была тяжела эта ответственность. Дегаев молча выслушал мой рассказ и согласился сделаться членом {343} центральной организации, которая должна была стать во главе партии.

Но если я искала и хотела найти людей сильных, у которых была бы самостоятельная точка зрения относительно ведения дел партии, были бы взгляды, которые они хотели и умели бы отстаивать, то я не нашла этого в Спандони и Дегаеве. У них не было определенного мнения о том, что надо предпринять в данных условиях и чего не надо делать в настоящий момент. Зависело ли это от неопытности, от того, что раньше они не состояли в центре и, стало быть, не были во главе движения и играли лишь второстепенные роли, не участвуя в руководительстве и решении общеорганизационных вопросов, или дело было в личных свойствах, которым не помог бы никакой опыт, только они во все последующее время не проявили никакой инициативы, не предложили ни одного плана, а совершенно пассивно подчинялись мне и всегда соглашались с моими предложениями. Но я не хотела действовать единолично, вполне сознавая недостаточность для этого моих сил, хотела быть членом коллектива, в котором люди уравновешивали и взаимно дополняли бы друг друга; на деле же вместо коллектива создавалась лишь одна видимость его. Это составляло одно из самых мучительных обстоятельств, постоянно угнетавших меня, тем более что поделиться этим общественным горем было не с кем. Первый состав Комитета при всей малочисленности своей мог сделать так много не только потому, что в нем были выдающиеся люди, но также благодаря счастливому соединению разнообразных типов и темпераментов своих членов. В нем были: теоретик Тихомиров, практик Фроленко, агитатор Желябов, организаторы А. Квятковский и Ал. Михайлов, так что в общем создавалось гармоническое целое. Гибель организации Исполнительного комитета с того и началась, что аресты, выхватывая из рядов то одного, то другого, создавали утраты, нарушавшие гармонию и равновесие целого.

Теперь я стремилась воссоздать подобие того, что было разрушено. Быть может, мой выбор пал не на тех, на кого следовало, но я оперировала с тем материа-{344}лом, который лично был мне известен, и, оглядываясь ретроспективно на последовавшее затем десятилетие, не приходится ли сказать, что все оно наполнено подобными же тщетными попытками отдельных личностей и небольших групп воссоздать то, что по существу было не воссоздаваемо? 90 “Народная воля” как организация изжила себя. В России того времени не было такого накопления революционных сил, чтобы, несмотря на все аресты и все усовершенствования сыска, организация могла всегда стоять на том высоком уровне, на каком она была при образовании “Народной воли”. Но “Народная воля” сделала свое дело. Она потрясла Россию, неподвижную и пассивную; создала направление, основа которого с тех пор уже не умирала. Ее опыт не пропал даром; сознание необходимости политической свободы и активной борьбы за нее осталось в умах последующих поколений и не переставало входить во все последующие революционные программы. В стремлении к свободному государственному строю она была передовым отрядом русской интеллигенции из среды привилегированного и рабочего класса. Этот отряд забежал далеко, по меньшей мере на четверть века вперед, и остался одиноким. “Народная воля” имела упование, что этого не случится, что событие 1 марта, низвергая императора, освободит живые силы народных масс, недовольных своим экономическим положением, и они придут в движение, и в то же время общество воспользуется благоприятным моментом и выявит свои политические требования. Но народ молчал после 1 марта, и общество безмолвствовало после него. Так у “Народной воли” не оказалось ни опоры в обществе, ни фундамента в народе, и напрасны были попытки возобновить организацию для безотлагательного продолжения активной борьбы против существующего строя. Эти попытки были эфемерны по краткой деятельности возникавших организаций, и они гибли прежде, чем наступал момент активных действий с их стороны. Полное отсутствие культурного развития в крестьянстве благодаря низкому уровню экономического развития России, отсутствие в 80-х годах промышленного пролетариата в западноевропейском {345} смысле 91, невозможность в деспотическом полицейском государстве обращаться с печатным и устным словом к массам были причиной той изолированности, в которой после всех своих политических выступлений оказалась “Народная воля”. Надо было создавать фундамент и на основе хозяйственного развития России строить новую партию, что было делом будущего. В предвидении этого будущего должна была возникнуть новая партия, и, действительно, возник зародыш ее — “Группа освобождения труда” — будущая социал-демократия, которая, обратившись к рабочему классу, год за годом стала закладывать этот фундамент. Однако, как всегда бывает, старое не могло отойти сразу. Поколение, причастное народовольческому движению, воспитавшееся в блестящий период деятельности Комитета, одушевленное примером его борьбы, не могло отказаться от надежды на продолжение этой борьбы сейчас же, в том же духе и в той же форме, как ее вела “Народная воля”. За истекший период создались известные настроения, заложились чувства, победить которые личность не могла; прошлое, столь недавнее, слепило глаза от яркой активной деятельности на виду всей страны и всего мира; психологически было трудно спуститься до серой, незаметной, кропотливой работы для будущего и не давать яркого отпора правительству, срезавшему верхи революционных деятелей. Это будущее еще не было освещено и не манило скорыми результатами.

Не то же ли самое происходило после разгрома “хождения в народ”?

От прежних форм деятельности отрешались медленно и постепенно. Половина 1875 года и почти весь 1876 год прошли практически в попытках повторить прошлое, а теоретически, в смысле выработки программы, революционная мысль не формулировала ничего нового. Она работала скрытно. Образование общества “Земля и воля” в октябре — ноябре 1876 года выявило эту мысль и знаменовало собой первую ступень эволюции в направлении к “Народной воле”. Если в народнической программе общества “Земля и воля” были уже зачатки политического течения, нашедшего полное {346} выражение в “Народной воле”, то в программе последней, как это не раз отмечалось в литературе, элемент народничества все же был выражен еще достаточно ясно, а в рядах революционных слоев в момент выступления “Народной воли” он положительно преобладал: нужно было много усилий и пропаганды делом, чтоб победить предрассудок относительно гибельности для интересов народных масс борьбы за политическую свободу.

Изложив Дегаеву и Спандони общее положение дел: полное уничтожение личного состава Комитета; прекращение всех изданий и закрытие типографий; состояние революционных финансов и живых сил в Одессе, Киеве, Харькове, Орле, Москве и Саратове; потерю связи с Петербургом, разоренным катастрофой в июне, я предложила обсудить вопрос, как восстановить революционный центр и революционную прессу, этот важный показатель существования партии.

Мой собственный план восстановления центра состоял в том, чтобы извлечь из военной организации человек пять, наиболее выдающихся по своим способностям и характеру. Вместе с нами они должны были взять на себя общепартийные обязанности исчезнувшего Комитета и для этого, оставив военную службу, выйти из военной организации, поддерживая с ней лишь те отношения, какие раньше имел Комитет.

Я мотивировала этот план тем, что, кроме военной среды, в настоящий момент неоткуда взять нужных людей; что положение партийных дел не давало на неопределенно долгое время никаких надежд на то, что военная организация потребуется для выполнения той цели, для которой она создавалась. Этой целью, с одной стороны, была поддержка вооруженной силой того народного и общественного движения, которое могло возникнуть стихийно после 1 марта, или дальнейших фактов подобного рода; с другой стороны, задачей ставилась организованная попытка восстания силами, подготовленными партией в войске, в рабочем классе и в интеллигенции. Но если в январе — феврале 1881 года при обсуждении возможности инсуррекции Комитет ясно видел, что этих организованных сил в данный {347} момент слишком мало для подобной попытки, то после всех потерь, испытанных в Москве и Петербурге в течение 1881 и 1882 годов, всякую мысль о том, чтобы почин уличной борьбы против правительства партия взяла на себя, надо было решительно оставить. Но в таком случае для чего в данный момент служила бы военная организация? Ее члены были связаны серьезным обязательством поднять оружие по призыву своего центра. Если же этого призыва нельзя было ожидать, то терялся всякий смысл чисто словесных обязательств, подвергавших, однако, чрезвычайному риску тех, кто их давал. Правда, я не предлагала распустить военную организацию — это могло быть делом вновь организованного общего центра. Быть может, он изменил бы ее программу и придал бы ей более пропагандистский, подготовительный характер. Но в данную минуту в видах общего положения партии мне казалось наиболее целесообразным взять офицеров Завалишина, Рогачева, Ашенбреннера, Похитонова и Крайского из военной организации и вместе с ними приняться за упорядочение всех общепартийных дел. Я знала, в каком неподвижном состоянии находятся военные группы Одессы и Николаева, и сильно подозревала, что и в Петербурге всякая деятельность замерла после того, как Суханов, а потом Буцевич были арестованы. Обследовать в этом отношении Петербург и передать намеченным лицам мое предложение всего удобнее было Дегаеву, как человеку, в Петербурге известному, и я предлагала, чтобы он взял это на себя.

Спандони и Дегаев одобрили мой план, и объезд военных организаций Дегаевым был решен; вместе с тем по моему же предложению было решено, что после поездки в Петербург и на юг — в Одессу и Николаев — Дегаев поселится с женой в Одессе, где я организую типографию, хозяевами которой будут он и его жена.

Так и было сделано. С Похитоновым легко было встретиться: он служил в Кобеляках, Полтавской губернии; мы вызвали его в Харьков, но когда после первого свидания Дегаев письменно поставил ему вопрос об оставлении военной службы и вступлении в {348} центр, то он отказался; он не мог решиться на предлагаемый шаг, потому что страдал болезнью настолько серьезной, что врачи предсказывали психическое заболевание, если он попадет в неблагоприятные условия тюрьмы. Тяжело было узнать об этом; но отказ не спас Похитонова от Шлиссельбурга, где предсказание врачей сбылось полностью: он сошел с ума и в 1896 году был переведен в Петербург, в Николаевский госпиталь, где вскоре умер, как это описано в биографическом очерке, написанном мной и помещенном в “Галерее шлиссельбургских узников”*.

Через посредство Похитонова Рогачев был вызван мной с места службы в Полтаву, где я встретилась с ним. В нескольких длинных беседах мы обсудили все вопросы, и Рогачев дал согласие выйти в отставку и отдаться общереволюционной деятельности.

В Одессу и Николаев я дала Дегаеву все нужные адреса и указания. Там он встретил отказ Крайского и согласие Ашенбреннера. Последний затем начал хлопотать об 11-месячном отпуске и, когда получил его, уехал в Петербург.

В Петербурге Дегаев виделся с членами военной организации и подтвердил мое предположение, что ее деятельность сошла на нет: в самом деле, со времени ареста Суханова ни личный состав организации не увеличился, ни прочных связей в провинции с тех пор не было заведено. Какой ответ дал Завалишин, я в настоящее время не помню. Вероятно, этот ответ не был так категоричен, как ответ Ашенбреннера и Рогачева, иначе это осталось бы в памяти.

2. СВИДАНИЕ С МИХАЙЛОВСКИМ

15 октября, в то время как Дегаев находился в отъезде, ко мне в Харьков неожиданно приехал Михайловский. Разыскав меня, он сказал, что целью его приезда является весьма важное дело, по {349} которому необходимо получить ответ. Это дело состояло в следующем: в Петербурге к нему явился известный литератор Николадзе и сообщил, что одно очень высокопоставленное лицо ** просило его быть посредником между правительством и партией “Народная воля” и поручило ему войти в переговоры с Исполнительным комитетом для заключения перемирия.

Правительство, со слов Николадзе, передавал Михайловский, утомлено борьбой с “Народной волей” и жаждет мира. Оно сознает, что рамки общественной деятельности должны быть расширены, и готово вступить на путь назревших реформ. Но оно не может приступить к ним под угрозой революционного террора. Этот террор, только он, препятствует осуществлению этих реформ. Пусть “Народная воля” прекратит свою разрушительную деятельность, и они будут проведены. Если “Народная воля” решится воздержаться от террористических актов до коронации, то при коронации будет издан манифест, дающий: 1) полную политическую амнистию; 2) свободу печати и 3) свободу мирной социалистической пропаганды. А в доказательство своей искренности правительство освободит кого-нибудь из осужденных народовольцев, например Исаева.

Выслушав Николадзе, Михайловский решился повидаться с кем-нибудь из членов Исполнительного комитета, а так как единственным представителем его в России оставалась я, то он и передает мне то, что слышал от Николадзе.

Сам Михайловский придавал большое значение миссии, возложенной высокопоставленным лицом на Николадзе. Я же нашла в ней повторение того, чем в 1879 году прокурор Добржинский обольстил Гольденберга. Добржинский тоже уверял Гольденберга в благожелательности правительства, которому в проведении необходимых реформ мешает террористическая деятельность Исполнительного комитета. Во имя блага родины он увещевал Гольденберга пожертвовать друзьями и товарищами и расчистить широкий путь к свободе русского народа. {350}

Результаты известны: Гольденберг раскрыл все, что ему было известно, и хотя физически не отдал никого в руки правительства, но дал некоторые адреса, описал наружность, дал характеристику всех лиц, которых когда-либо встречал, а когда увидел, что обманут, повесился в Петропавловской крепости, как нас тотчас же уведомил Клеточников (летом 1880 года).

Я не буду здесь приводить все доводы, которые убеждали меня в том, что это ловушка, чтобы, завязав переговоры, обеспечить безопасность коронации, или же обыкновенная хитрость полицейского сыска, для того чтобы найти нить, по которой можно было бы проследить народовольческую организацию. Желающие могут найти все подробности об этом в моей статье “Из политической жизни 80-х годов” *. На все мои возражения, указывающие на несерьезность и даже опасность каких бы то ни было сношений по данному делу, Михайловский поставил вопрос: “А может ли фактически партия произвести какие-нибудь террористические действия в настоящее время?”

На это мне пришлось сказать правду: положение революционной организации не дает надежд на это.

“В таком случае вы ничего не теряете, — сказал Михайловский, — а выиграть кое-что все же можете”.

В конце концов мы остановились на том, что, категорически отказываясь вести в России какие-либо переговоры с Николадзе по данному делу, я, не сообщая ему, пошлю за границу лицо, которое передаст Тихомирову и Ошаниной как о миссии Николадзе, так и о моем отношении к ней, предоставляя им, если он явится, поступить по своему разумению, причем мы в России не будем считать себя связанными каким бы то ни было исходом переговоров, которые они будут вести, и если обстоятельства будут благоприятны, то останемся вольны и в области террористических действий. Михайловский же обещал сказать Николадзе, что никого из Комитета он не нашел и что члены его находятся за границей. Когда Дегаев вернулся из объезда, я передала ему и вызванному из Киева Спандони о моем {351} свидании с Михайловским. Они вполне одобрили как мое отношение к делу, так и предложенную мной посылку в Париж к Тихомирову своего человека. Подходящей для этого была Салова.

Я вызвала ее из Одессы, рассказала все, что было нужно, и поручила взять заграничный паспорт, чтобы отправиться к Тихомирову для передачи всего вышеуказанного, что она и исполнила без отлагательства **.

После объезда военных групп, когда выяснилось, что в общепартийный центр войдут Ашенбреннер и Рогачев, можно было приступить к восстановлению партийной типографии. Литературными силами мы были обеспечены только со стороны Михайловского, с которым я уговорилась об этом при свидании в Харькове, и со стороны Лесевича, которого я посещала, бывая в Полтаве. Суровцев по моему поручению съездил на это время в Москву и, получив шрифт из склада, отослал его в Одессу, которая была намечена как место, наиболее подходящее для устройства типографии. Работать в ней должен был Суровцев, а хозяевами, как было уже сказано, согласились быть супруги Дегаевы. Оставалось найти лицо, подходящее для роли прислуги.

Я уже не раз слышала о сестре Ивана Калюжного, сосланного на каторгу, Марье Васильевне92, жившей в Ахтырке в очень тяжелых условиях, из которых она хотела выбраться. Мне характеризовали ее как не очень развитую, но добрую, веселую и здоровую девушку, простую по внешности и манерам. Я вызвала ее в Харьков и, познакомившись, убедилась, что в случае ее согласия участвовать в типографии в роли прислуги лучшего выбора сделать невозможно. Хотя она не обладала теоретическим образованием, но вполне сочувствовала революционной деятельности “Народной воли”. Поэтому сговориться с ней было нетрудно. Я свела ее с Дегаевым и его женой, и мы уговорились, что первыми выедут Дегаевы, а вслед за ними, когда они {352} подыщут подходящую квартиру, к ним приедет и Калюжная. Это было в 20-х числах ноября. Тогда же в Одессу отправился Суровцев. Спандони, переехавший из Киева в свою родную Одессу, должен был, соблюдая всевозможные предосторожности, быть посредником между типографией и внешним миром в смысле доставки в нее литературного материала и получения того, что будет в ней напечатано. {353}

Глава семнадцатая

1. АРЕСТ ОДЕССКОЙ ТИПОГРАФИИ

В
20-х числах декабря из Одессы пришло известие, что там открыта тайная типография и арестовано пять лиц, причастных к ней (Дегаев с женой, Калюжная, Суровцев и Спандони). Итак, только что организованная типография просуществовала недель пять, и все предприятие рухнуло. Это был тяжелый удар: исчезла последняя надежда на скорое восстановление партийного органа, по существованию или отсутствию которого правительство и широкие круги общества обыкновенно судили о положении революционного дела.

С тяжелым чувством вспоминаю я темную полосу жизни, наступившую вслед за тем. Я видела, что все начинания мои не приводят ни к чему, вся моя деятельность безрезультатна. Что я ни придумывала — все сметалось, принося гибель тем, кого я привлекала к участию. Погибли Никитина, Комарницкий, Ивановская, пять человек в Одессе. Я упорствовала, но все было напрасно. Возможно ли в самом деле было отступить, когда молодые души издали смотрели на меня с надеждой, ища нравственной поддержки для себя? Помню одно письмо, полученное тогда: знакомая девушка, нелегальная, преследуемая и не знающая, куда деваться, писала, что на темном горизонте ее омраченной души одна светлая звездочка — я. После моего ареста она убила себя, бросившись под поезд. И разве я сама не писала Тихомирову, что он не имеет права уезжать за границу, что мы не должны бежать от деятельности, начатой нами, и что его отъезд внесет деморализацию в революционную среду?

Кругом меня все рушилось, все гибло, а я оставалась одна, чтобы, как вечный странник Евгения Сю93, совершать скорбный путь, не видя конца. {354}

Теперь больше, чем в предыдущие месяцы, я жила двойной жизнью: внешней — для людей и внутренней — про себя. Наружно надо было сохранять спокойный, бодрый вид, и я бодрилась, а в тишине ночной думала с тоской: будет ли “конец”? “мой конец”? Наутро надевалась маска, и начиналась та же работа Пенелопы 94. Когда в октябре меня посетил Михайловский по делу, о котором было сказано выше, то при прощании он спросил, что думаю я делать. Я ответила метафорой: “Буду подбирать порванные нити и концы связывать в узелки”. Михайловский взял мою голову в обе руки и осыпал мое лицо поцелуями. Только прочитав его посмертные строки обо мне, я поняла, почему он, никогда не бывавший экспансивным со мной, тогда так целовал меня: эти поцелуи, я думаю, были за мое упорство в преследовании цели95.

Не думаю, чтобы при обыкновенных деловых встречах можно было заметить или угадать мое настроение; но близкие знакомые не раз говорили мне: “Почему вы задумываетесь так? Почему вы смотрите куда-то вдаль?” Это было потому, что в душе звучало не переставая: “Тяжело жить!” И взгляд бессознательно обращался вдаль, потому что в этой дали скрывался “конец”.

Но горшее было впереди. Арест типографии в Одессе был внешней стороной несчастья; была другая, пока скрытая сторона, имевшая самые роковые последствия.

Типография была взята полицией 20 декабря, а в январе, числа 23—24-го, меня экстренно вызвали к моим друзьям Тихоцким. Софья Адольфовна Тихоцкая, урожденная Дмоховская, и ее муж всегда оказывали мне всякое содействие и помощь. Ее брат судился в 1874 году вместе с Долгушиным, Папиным, Плотниковым и другими. Подобно названным он был заключен в страшный Белгородский каторжный централ 96, где и провел шесть лет в одиночной камере, такой маленькой, что негде было даже ходить. Мать Дмоховского, женщина удивительного ума, смелости и энергии, путем невероятной настойчивости вырвала у тогдашнего шефа жандармов, грубого и свирепого Дрентельна, {355} разрешение на свидание с сыном и своею твердостью и материнской любовью поддерживала не только сына, но и всех его товарищей. Подробная биография этой матери, будь она написана, дала бы один из прекраснейших типов русской женщины.

2. “БЕГЛЕЦ”

Когда я пришла к Тихоцким, я остановилась в изумлении: предо мной стоял Дегаев, хозяин типографии, арестованный в Одессе. “Что случилось? Каким образом вы здесь?” — спрашивала я, взволнованная и радостью, и неожиданностью этой встречи.

“Я бежал”, — пролепетал Дегаев, бледный, расстроенный, с лицом человека, измученного тревогой, и рассказал следующее. Он не знает, что могло навести полицию на след типографии и ее работников Суровцева и Калюжной. Быть может, ящики и сундуки со шрифтом, удивлявшие носильщиков своею тяжестью, возбудили подозрение и донос.

После ареста, задумав бегство, он указал на Киев как на свое местопребывание до Одессы и выразил желание дать показание именно там. Жандармы долго не соглашались, но потом решили удовлетворить это требование. Когда же с двумя жандармами его отправили вечером в пролетке на вокзал, то, проезжая по пустырю, отделяющему город от вокзала, он бросил горсть табаку в глаза жандармов и, соскочив с экипажа, скрылся в темноте.

“В Одессе, — продолжал он, — я нашел приют у офицеров, с которыми познакомился при объезде военной организации. Через несколько дней один из них проводил меня на лошадях в Николаев, в тот офицерский кружок, в котором я был при объезде, а затем вчера я приехал сюда. Не имея адреса для явки, я обратился к Гурскому, на имя которого должен был писать вам. После долгих отказов и расспросов он согласился наконец указать, как вас найти”. {356}

— Где же вы ночевали? Неужели всю ночь провели на улице? — с сочувствием спросила я.

— В нехорошем месте, — ответил Дегаев в смущении. Смутилась и я.

Я — потому, что “дурное место” поняла в совершенно специфическом смысле, а Дегаев — потому, что, как оказалось потом, это убежище было не у девиц, а совсем в ином месте.

“Но как же вы засыпали глаза жандармам табаком, — продолжала я расспрашивать удачливого беглеца, — ведь вы не курите?”

Этот вопрос был верхом нелепости, потому что в этих случаях в глаза бросают не курительный, а нюхательный табак.

Дегаев не смутился, а поддержал сказанную мною нелепость: “Я не курю, — объяснил он, — но купил заранее”.

Наружный вид Дегаева внушал мне участие. Я понимала, что он не мог радоваться свободе, когда его жена оставалась в тюрьме. Этого обстоятельства было вполне достаточно, чтобы человек потерял покой и самообладание. Я употребила все усилия, чтобы подбодрить его. Указывая, что жандармы сейчас же поймут, что его жена не принадлежит к революционной партии и только из любви к мужу пошла на такое рискованное дело, как нелегальная типография, я предложила сейчас же послать нарочного в Белгород, где в то время жили мать и сестра Дегаева, чтобы известить их о случившемся и направить в Одессу хлопотать о поруках. “Если внести залог, то арестованную, наверное, выпустят”, — успокаивала я его. На этом мы и остановились, а затем, когда из Екатеринослава вернулась Г. Ф. Чернявская, гостившая некоторое время у сестры, и ей, как Дегаеву, нужна была квартира, то по моему предложению они поселились на одной квартире.

Ни я, ни Галина Федоровна не задумывались над фактом побега Дегаева и не анализировали всех обстоятельств, при которых он был совершен: ведь доверие друг к другу всегда было основой отношения между революционерами, связанными в одну организацию, а Дегаев не был человеком новым, за ним было {357} несколько лет деятельности, которая не раз ставила его в рискованное положение, из которого он выходил с честью. Правда, теперь его поведение было поведением человека, который потерял себя, но это казалось естественным ввиду его семейных отношений и не возбуждало вопросов.

Впоследствии припоминались странные, отрывочные фразы, которые можно было принять за туманные намеки, быть может, предостережения с его стороны, будь мы сколько-нибудь настороже. Но мы были далеки от этого и могли только делить печаль по поводу несчастья, обрушившегося на него.

— В Одессе кто-то из арестованных выдает, — сказал однажды Дегаев.

— Кто же может там выдавать? — спрашивала я.

— Кто-то из нелегальных, — отвечал он.

— Да ведь там, кроме вашей жены, Суровцева и Калюжной, никаких нелегальных нет. А они люди верные, да и выдавать-то им нечего.

— Нет, — твердил Дегаев, — кто-то нелегальный выдает.

Я недоумевала *.

Однажды, когда Дегаев и Чернявская были у меня, он спросил:

— А в безопасности ли вы в Харькове?

— Да, в полной безопасности, — с уверенностью отвечала я.

— Вы вполне уверены в этом? — переспросил он.

— Ну да! Разве что Меркулов встретит меня на улице! — сказала я как о чем-то совершенно невероятном. {358}

Потом как-то в разговоре Дегаев поинтересовался, в котором часу я выхожу из дому,

В этом при посещениях друг друга не было ничего неуместного, и я, не задумываясь, ответила:

— Обыкновенно в 8 часов, когда утром ученицы фельдшерских курсов идут на занятия — ведь я живу по дубликату одной из них.

В другой раз, уходя от меня, он спросил:

— Есть ли кроме калитки еще какой-нибудь выход?

— Есть, через мелочную лавочку, которую держат хозяева, но я никогда не хожу через нее, — сказала я в ответ.

И всем этим Дегаев воспользовался.

3. АРЕСТ

После этого разговора прошел день или два, когда 10 февраля утром я посмотрела на часы: было восемь, и я вышла из дома. Не прошла я и десяти шагов, как лицом к лицу встретилась с Меркуловым. Один взгляд — и мы узнали друг друга. Он не схватил меня тотчас же, и кругом не было видно ни жандармов, ни полиции. Я продолжала идти вперед, обдумывая положение. Скрыться было некуда: ни проходных дворов, ни квартир кого-нибудь из знакомых поблизости не было. Что у меня в кармане? — припоминала я. Записная книжка с 2—3 именами лиц, не принадлежащих к организации. Почтовая расписка на деньги, посланные в Ростов А. Кашинцеву. Ее необходимо уничтожить. Я шла уже по Екатерининской улице и подходила к небольшому скверу в полуовале, образованном одной стороной улицы. Вместо громадных зданий, которые высятся теперь за этим сквером, там стоял в то время старый деревянный домик. В нем жил хороший человек — токарь Н. А. Ивашев, имевший небольшую мастерскую. Он и его жена — это те простые души, о которых с благодарностью я вспоминала в маленьком рассказе “Без приюта”, напечатанном в “Русском богатстве” (декабрь 1910 г.). {359}

Вероятно, жандармы знали, что тут живут мои друзья, потому что едва у меня мелькнула мысль, не зайти ли к ним, как я была окружена неизвестно откуда взявшимися жандармами. Одна минута — и я с двумя жандармами была в санях по дороге в полицейский участок.

Там в отдельной комнате был сделан личный обыск. Я тотчас заметила, что женщины, позванные для этого, неопытны, и вынула из кармана портмоне, в котором лежала расписка; моментально она очутилась у меня во рту. Женщины подняли крик, вбежал жандарм и схватил меня за горло. Я притворно стала смеяться, чтобы показать, что он опоздал, и жандарм опустил руку. На деле я никак не могла проглотить сухую нескомканную бумажку и сделала это уже потом.

Приехавший жандармский офицер составил краткий протокол. На вопрос об имени я сказала: “Если арестовали, то сами должны знать — кого”. Тогда в комнату вошел Меркулов и с нахальным видом своей обычной скороговоркой сказал: “Что, не ожидали?” У меня вырвалось: “Негодяй!”, причем я невольно сделала угрожающий жест. Трус Меркулов попятился к дверям...

Меня перевели в тюремный замок, переодели во все арестантское и принесли кринку молока, настоятельно требуя, чтобы я его пила. Начальство опасалось за мою жизнь: вообразили, что я проглотила не бумажку, а яд. Кусочки желтого кали, хранившиеся в портмоне как химические чернила, были приняты за смертоносный цианистый калий.

Наутро в сопровождении двух жандармов я была на вокзале на пути в Петербург. {360}

Глава восемнадцатая

1. В ДЕПАРТАМЕНТЕ ПОЛИЦИИ

Б
ыла суббота, и день клонился к вечеру, когда мы прибыли в Петербург и меня водворили в одну из камер в здании департамента полиции, Следующий день, воскресенье, как неприсутственный, я могла отдаться мыслям. О ком, о чем? О матери, с которой не видалась несколько лет, о свидании с ней, об огорчении, которое ожидает ее.

В департаменте меня продержали дня три. Позднее я слышала, что мой арест произвел радостную сенсацию в высших сферах. Александр III, получив известие, воскликнул: “Слава богу! Эта ужасная женщина арестована!” По-видимому, для него предназначался мой портрет, снятый на Невском у Александровского и Таубе, у которых обыкновенно снимали всех арестованных.

Когда прокурор Добржинский рассматривал при мне снимки, сделанные в фотографии, то, обратившись к присутствовавшему при этом Н. В. Муравьеву и посмотрев на него значительно, с особым ударением сказал: “Надо выбрать хороший. Вы знаете — для кого”. Он выбрал тот портрет 1883 года, который впоследствии был наиболее распространен среди публики и напечатан в моих книгах.

Сын тогдашнего министра юстиции В. Д. Набоков* с детства помнит радость, которую выразил его отец, когда ему принесли телеграмму о моем аресте.

В департаменте полиции, когда меня вызвали из камеры, я проходила, как сквозь строй, среди чиновников, толпившихся по дороге без всякого дела: политические процессы предшествовавших годов, повторяя мое имя, сделали меня, очевидно, предметом любопытства. {361}

Меня водили также напоказ сановникам: директору департамента полиции, товарищу министра внутренних дел и самому министру. Три фигуры: Плеве, Оржевский и граф Д. А. Толстой. Один был груб, нарочито груб. Небрежно кивнув головой не то для поклона, не то для указания на ряд стульев вдоль стены, он резким тоном проворчал: “Возьмите стул”. А когда я села, стал издеваться, говоря, что из учащейся молодежи никого нельзя было арестовать без того, чтобы не услышать восторженных отзывов обо мне. “Неужели вас удовлетворяли подобные восторги?” — пожал он плечами с выражением пренебрежения на лице. “Быть может, — иронизировал он дальше, — теперь вы бы не прочь занять то общественное положение, которое могли занять раньше?” А потом, как бы желая заглянуть в душу человека, измученного нелегальной жизнью, он в заключение произнес: “Быть может, вы так устали, что рады тому, что наступил конец?”

Другой был изящен и вел себя как светский, хорошо воспитанный человек. Мягкий в манерах, тактичный в обращении, он хотел вовлечь меня в разговор на политическую тему, но я уклонилась, сказав, что свои взгляды лучше объяснить на суде.

Третий был старчески дубоват и добродушен. “Какой у вас скромный вид! — приветствовал он меня при моем входе в кабинет Оржевского. — Я ожидал совсем другого”, — и тотчас заговорил о классическом образовании, о том, что мы, революционеры, противники этой системы и имеем, как ему известно, злые умыслы на его жизнь. Затем, переходя к политическим убийствам вообще и к покушениям на царствующих особ в частности, он продолжал: “И чего вы достигнете этим? Ну, убьете одного царя — на его место встанет другой и т. д.” Он говорил шаблонно, слабо и таким тоном, будто дедушка журит внучку, так что и возражать было нечего. “Жаль, нет времени, — закончил он, — а то я убедил бы вас”. Не желая оставлять последнего слова за ним, я сказала: “Я тоже жалею. Надеюсь, я обратила бы вас в народовольца”.

Шутка стала крылатой, и при первой же встрече с Добржинским он насмешил меня вопросом: “Неужели {362} вы в самом деле думали обратить графа Толстого в свою веру?”

С улыбкой я ответила: “А почему бы нет?”

Из департамента полиции меня перевели в Петропавловскую крепость и держали там двадцать месяцев до суда. Вначале несколько раз меня вызывали на допрос в департамент полиции. Я сразу заявила, что не вижу нужды и не намерена скрывать что-либо из моей революционной деятельности за период до 1 марта 1881 года, так как мои показания будут касаться событий, которые уже раскрыты, и лиц, которые уже осуждены. Что же касается дальнейшего, то никаких показаний я дать не могу.

Поездки в департамент в сопровождении капитана Домашнева и встречи с прокурорами Добржинским и Муравьевым были для меня тягостными, и я предложила не вызывать меня из крепости, а давать бумагу и чернила в камеру, где я могу написать все, что найду возможным, сдавая листы по мере их написания смотрителю.

Так составился документ, который был извлечен из судебных архивов, раскрытых революцией 1917 года, и напечатан в журнале “Былое” *.

Прошел, должно быть, месяц или полтора, когда однажды ко мне в камеру вошел высокий пожилой жандармский генерал с лицом довольно красивым и симпатичным. “Моя фамилия Середа, — отрекомендовался он. — По высочайшему повелению я назначен для расследования политической пропаганды в войсках по всей империи”.

Он взял мою руку и, несмотря на сопротивление, поцеловал ее. “Вы хороший человек, — сказал он. — Ваше несчастье, что, выйдя замуж, вы не имели детей”.

После этого оригинального вступления, когда мы сели, я задала вопрос, как предполагает он использовать свои широкие полномочия: думает ли создать подобно Желеховскому процесс-монстр и на этом сделать карьеру или, не раздувая дела, ограничиться преданием суду немногих. {364}

“Нет, создавать большого дела я не намерен, — отвечал Середа, — суду будут преданы лишь самые деятельные”.

Он так и сделал: судили по нашему делу 14 человек; из них военных было только шесть, а могли судить несколько десятков.

Потом генерал стал делать признание: он не реакционер и не сторонник существующей системы, только долги заставляют его оставаться на службе. “Если б не это, я не был бы здесь, — признавался он. — Я люблю свободу, но политическим убийствам не сочувствую. Я понимаю борьбу на баррикадах, но не удар кинжалом из-за угла”.

После этого посещения меня оставили в покое, так как показания, представлявшие очерк революционного движения автобиографического характера, были мной закончены и сданы еще до посещения Середы и он пришел, уже прочитав их *.

3. В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ 

В моей жизни наступило затишье. Возбужденное состояние, которое было вызвано арестом, новизной положения и поддерживалось пересмотром всего прошлого, начиная с детства и кончая поступлением в тюрьму, пересмотром, вероятно, обычным у всех, кто, попадая в тюрьму, считает свою жизнь законченной, — это возбуждение, так естественное в первое время тюремного заключения, улеглось, и началась серая, однообразная жизнь, заполненная одним лишь чтением. По целым дням и неделям я молчала. Мать и сестра имели свидание со мной в две недели раз и всего на двадцать {365} минут. Таковы были правила. Две решетки на расстоянии полутора аршин одна от другой разделяли нас.

Ни разу не дали мне поцеловать руку матери. Однажды, когда мне было особенно тяжело, я очень просила смотрителя об этом: мне так хотелось приласкаться, прикоснуться губами к ее маленькой теплой ручке. Тщетно! Правила не допускали этого.

Весной я тосковала по цветам. Мне хотелось иметь хоть один цветок, один из тех луковичных, что продаются в Петербурге на улицах в маленьких горшочках. Сестра принесла в крепость гиацинт. Она просила передать его хотя бы срезанным. Но нет: в крепость передавать что бы то ни было запрещено, и смотритель оставался неумолим.

Летом свидания прекратились: мать уехала в Казанскую губернию в деревню, а сестра Ольга — на остров Эзель лечиться.

Молчание, вечное молчание. Петрашевец Ахшарумов97, как много поздней я читала в его воспоминаниях, находясь в крепости в подобном положении, старался сохранить деятельность голосовых связок, читая вслух. Я не применяла этого способа, не додумалась до него. От бездействия голосовые связки слабели, атрофировались; голос ломался, исчезал; из грудного контральто он становился тонким, звонким, вибрирующим, как после тяжелой болезни; слова плохо срывались с языка, оставляя перерывы. Наряду с этим физическим расстройством органа речи изменялась психика. Являлось настроение молчать. Кроме вынужденной необходимости — пропадал внутренний импульс — уже хотелось молчать, и, когда нужно было развязать язык, сказать что-нибудь, требовалось усилие воли, преодоление.

Осенью по возвращении матери тяжело было выйти в первый раз на свидание. И чем дальше, тем тяжелее становился этот выход из одиночества, из молчания. Зачем? Зачем изменять темп жизни, естественный порядок дня и настроение? Зачем нарушать душевное равновесие 20 минутами, в которые не знаешь, что сказать, о чем просить, и, вернувшись к себе, долго не находишь успокоения, чтобы вновь замереть на две {366} недели? Каждый раз, когда жандарм отпирал дверь и произносил: “На свидание!”, так хотелось отказаться, сказать: “Не хочу, не надо”. И только мысль, что мать и сестра будут испуганы, огорчены, заставляла встать и идти.

Прошло много времени. Не знаю, когда именно однообразие одиночества было прервано волнующим обстоятельством: меня вызвали в канцелярию. Там меня ждал Романов, один из 10 молодых товарищей прокурора, которые вели следствие по делу будущего процесса.

— Вера Николаевна, — приступил он, — я приехал к вам по особому обстоятельству и обращаюсь к вам, потому что знаю, вы скажете правду.

Удивленная и обеспокоенная таким вступлением, я спросила, о чем идет речь.

Он продолжал:

— По делу о побеге Василия Иванова из Киевской тюрьмы судили двух тюремных надзирателей, обвиненных в пособничестве Иванову. Они осуждены на каторгу и уже отправлены в Сибирь. Между тем офицер Тихонович, привлеченный по одному делу с вами, совершенно определенно показал, что вывел Иванова из камеры и из тюрьмы он во время своего дежурства на карауле и притом без какой бы то ни было помощи со стороны других лиц. То же самое утверждает и Никитина, которая о побеге Иванова вела предварительные переговоры с Тихоновичем. Показания их обоих я привез с собой, и вы можете прочесть их. Однако сам Иванов упорно отрицает свидетельство Тихоновича и говорит, что его побег совершен через пролом в печке и что надзиратели содействовали ему в этом. Нам необходимо ваше свидетельство: от него зависит участь осужденных. Их дело будет пересмотрено, и они могут быть возвращены. Скажите же, какое из двух утверждений соответствует истине?

Он развернул две привезенные им большие тетради, и я прочла то, что показывали Тихонович и Никитина. Это вполне соответствовало рассказу, слышанному мной от самого Иванова: тюремщики ничего не знали о предприятии Иванова, пролом в печке был так мал, {367} что нельзя было поверить, чтобы человек такого молодецкого сложения, каким обладал Иванов, мог пролезть в отверстие: оно было сделано специально для отвода глаз, чтобы не навлечь подозрения на офицера, который отпер дверь. Почему Иванов, несмотря на категорическое заявление Тихоновича, упорствовал, оговаривая тюремных надзирателей и отправляя их на каторгу, мне было непонятно. Я чувствовала недовольство и досаду на его поведение. Приходилось или обличать во лжи товарища, с которым была связана и партийными, и дружескими отношениями, или сделаться соучастницей его лжи и предоставить надзирателей их судьбе. Я колебалась: стыдно было сделать и то и другое.

Попросив у Романова несколько минут на размышление, я решилась и написала заявление, что мне достоверно известно, что надзиратели совершенно непричастны к устройству побега В. Иванова из тюрьмы.

Я живо припомнила этот эпизод, в свое время очень тревоживший меня, когда впоследствии читала превосходную драму Ромена Роллана из времен Великой французской революции “Волки”. В ней конфликт между партийностью и чувством справедливости поставлен широко и кончается в ущерб последней.

Вызов по делу о побеге Иванова, нарушив однообразие настроения, всколыхнув и напомнив о многом, уходил вдаль, а губительная тишина и молчание делали свое дело, когда весной 1884 года меня опять позвали в канцелярию. Там я застала Добржинского и генерала Середу. У стола, заваленного большими тетрадями в переплете, они сидели усталые, озабоченные, с какими-то особенно серьезными лицами *.

— Вы узнаете этот почерк? — спросил Добржинский, положив передо мною особую непереплетенную тетрадку.

Я не знала почерка и сказала:

— Нет.

Тогда он повернул всю тетрадь и указал подпись. Там стояло: Сергей Дегаев, число и месяц. В памяти осталось 20 ноября, но, должно быть, это была ошибка: {368} типография в Одессе была арестована 18-го, по другим указаниям — 20 декабря.

Затем, развертывая одну страницу за другой, Добржинский указывал мне отдельные места в тетради, другие же прикрывал рукой.

Не оставалось сомнения, предо мною лежал документ величайшей важности: он предавал в руки правительства все, что автор знал из имеющего отношение к партии. Не только сколько-нибудь видные деятели были названы по именам, но и самые малозначительные лица, пособники и укрыватели разоблачались от первого до последнего, поскольку автор доноса имел о них сведения. Военные на севере, на юге были изменнически выданы поголовно: от военной организации не оставалось ничего.

Все наличные силы партии были теперь как на ладони, и все лица, причастные к ней, отныне находились под стеклянным колпаком.

Я была ошеломлена. Дегаев! И это сделал Дегаев!.. Несколько минут, вскочив с места, я ходила взад и вперед по комнате, в то время как Середа и Добржинский молча перелистывали страницы привезенных фолиантов.

Когда я вернулась на свое место, Добржинский стал показывать мне показания офицеров: Крайского, Маймескулова, Талапиндова и других южан. Каждое начиналось постыдными словами: “Раскаиваясь в своих заблуждениях, сообщая...” и т. д. Раскаивались 35— 40-летние мужи. Раскаивался Крайский, в которого я верила и которого так хотела привлечь в партию, возлагая на него много надежд как на человека твердого, с характером сильным, который не отступит.

Все эти заговорщики, обещавшие по призыву своего центра выступить с оружием в руках и отдать жизнь делу народа, теперь малодушно отказывались от того, что они исповедовали и на что давали слово. Они “заблуждались”, они, много лет рассуждавшие на темы о революции, о баррикадах и пр. Эти показания производили жалкое впечатление; но что значили они перед тем, что сделал Дегаев, который колебал основу жизни — веру в людей, ту веру, без которой революционер {369} не может действовать? Он лгал, притворялся и обманывал; он выспрашивал, чтобы предать, и в то же время льстил и восхвалял. Множество нитей соединяло меня с ним и со всей его семьей; он был тесно связан со множеством товарищей, которые являлись дорогими, казалось, для нас обоих. Это был не провинциальный офицер, окруженный уездной серенькой средой, неопытный и никогда не бывавший в лапах полиции. Он четыре года действовал на революционном поприще среди отборной группы товарищей, не раз имел дело с жандармами, рисковал своей свободой и имел совершенно определенную политическую репутацию. Его побег был мнимым; его освободила полиция, чтобы замаскировать его предательство, и, начав с измены, он сделался провокатором, чтобы, вовлекая в революционное движение десятки новых людей, отдавать их тайно в руки правительства. Испытать такую измену значило испытать ни с чем не сравнимое несчастье, уносящее моральную красоту людей, красоту революции и самой жизни. С идеальных высот я была низвергнута в болото земли...

Когда после этого я в первый раз вышла на свидание, родные поняли, что со мною случилось нечто потрясающее...

Мне хотелось умереть. Хотелось умереть, а надо было жить. Я должна была жить, жить, чтобы быть на суде — этом заключительном акте деятельности активного революционера. Как член Исполнительного комитета, я должна была сказать свое слово — исполнить последний долг, как его исполняли все, кто предварил меня. И, как товарищ тех, кого предал Дегаев, я должна была разделить до конца участь, общую с ними.

Но жить было возможно, только забив ум чем-нибудь не имеющим отношения к несчастьям революции: надо было весь день без отдыха занять себя какой-нибудь работой. Я принялась за изучение английского языка, и так усердно, что через две недели читала в подлиннике историю Англии Маколея98. Это было бы невероятно, если б, как я много лет спустя вспомнила, я не взяла по настоянию начальницы с большой неохотой и малым успехом несколько уроков этого языка в {370} институте у англичанки. По-видимому, кое-какие следы от тех уроков в памяти все же остались и теперь через 16 лет воскресли.

Овладев английским языком, я по целым дням не отрывалась от книги, не оставляя ни минуты на размышление. Уже с первых месяцев заключения я усердно принялась за чтение и никогда в жизни не читала с таким увлечением и так плодотворно, как тогда, в крепости. Мое образование, в общем, шло неправильно и бессистемно. Об институте нечего и говорить, там чтение преследовалось, никакой библиотеки для учениц, можно сказать, не было. В Цюрихе, в университете, учебные занятия по медицине отнимали слишком много времени, чтобы использовать все возможности, которые предоставляла прекрасная библиотека, составленная русскими эмигрантами и учащейся молодежью: я должна была спешить со своим медицинским образованием, потому что на долгое пребывание за границей средств у меня не хватило бы. А когда я оставила университет и вернулась в Россию, обстановка революционной деятельности не благоприятствовала серьезным умственным занятиям. В той революционной среде, в которой я вращалась, никогда не было пренебрежения к науке, к знанию, но обстоятельства складывались так, что отдаваться им не представлялось возможности. Когда я служила в земстве в Самарской губернии, а потом в Саратовской, медицинская работа в деревне требовала большой затраты времени и сил, а с 1879 года началась нелегальная жизнь моя, в которой нервные потрясения, метаморфозы и опасности не позволяли думать о книге. Революционное дело требовало всего внимания, мысль должна была останавливаться естественно на том, что было нужно и полезно для партии, что делалось и предпринималось организацией. И чем дальше, тем становилось труднее остановить мысль на чем-нибудь другом: все сознание было направлено на одно и заполнено этим одним — интересами революционного дела.

В период, когда партийный орган “Народная воля” издавался в Петербурге, главная работа в газете лежала на нашем теоретике — Тихомирове. После {371} некоторых попыток он сделал в Исполнительном комитете заявление: “Если хотите, чтобы я писал, освободите меня от обязанностей члена “распорядительной комиссии”, от деловых свиданий с нужными людьми, вообще от всех практических дел. Совместить литературную деятельность с участием в этих делах абсолютно невозможно. Чтобы писать, надо читать, следить за всем, что выходит из печати; надо много и сосредоточенно думать — это требует свободы от всех других занятий, рассеивающих мысль и отнимающих время”.

Комитет не мог не признать справедливости этого заявления и оставил Тихомирова исключительно на литературной работе.

Только в тюрьме, где нет ни других занятий, ни внешних впечатлений и событий, я могла вполне отдаться предметам, которые меня особенно интересовали: истории, политической экономии, социологии, и прочесть все, что написано Спенсером по биологии и психологии. Отражением этого многочтения служит сохраненная моей сестрой Ольгой переписка с матерью и с ней. Написанные в Петропавловской крепости в количестве 50-ти, мои письма99 наполнены почти целиком краткими отзывами о главных сочинениях разных авторов, которых так или иначе я рекомендовала сестре при выборе чтения. Другого содержания и не могла иметь эта переписка, проходившая несколько инстанций, начиная с крепости и кончая департаментом полиции. Лишь кое-где в немногих строках проскальзывали черточки психологии заключенного, так что с этой стороны эта довольно редкая коллекция не может, как я думаю, представлять интереса для широкой публики.

Библиотека Петропавловской крепости была в то время превосходна и доставила мне много умственного удовлетворения. Все серьезные произведения были наконец мною прочитаны, и, когда весь запас истощился, комендант Ганецкий, всегда очень внимательный ко мне, согласился на выдачу мне книг, которые лежали без переплета и потому не были внесены в библиотечный каталог. По словам смотрителя Лесника, они наполняли целую комнату. Этим богатством я и воспользовалась. Но тщетно хлопотала я, чтобы эти книги посте-{372}пенно переплетались на мой счет и вошли в общее употребление. Равнодушия к интересам заключенных ничем нельзя было сломить.

Книги помогали мне жить. Они с самого начала заключения заглушали всю боль, принесенную в тюрьму несчастьями общественного характера. Они же помогли перенести и нрав-

ственную катастрофу по делу Дегаева. Мучительное моральное состояние имело еще отвлечение чисто физическое. У меня заболел палец: на мизинце руки начался периостит — болезнь, соединенная с жесточайшей болью. Когда я показала палец доктору Вильмсу, он покачал головой и сказал: “Необходим глубокий разрез”, и когда сделал его, то прибавил: “Я боялся, чтобы не был столбняк”. Этот старый, суровый человек, душа которого окаменела от мрачных тайн петропавловских куртин и Алексеевского равелина, теперь, больше чем через год, который я прожила в темной, хотя и большой, но сырой и грязной камере, {373} в первый раз оглядел это жилище, покрытое плесенью и пылью, и сказал: “Вас необходимо перевести в более светлую камеру”.

На другой день меня, действительно, перевели в камеру в другом коридоре. Это была небольшая, но гораздо более уютная комната, выходящая, должно быть, на юго-запад. Несмотря на крепостную стену против окна, в него около полудня проникало несколько косых лучей никогда не видимого солнца. Стена отстояла от окна в некотором расстоянии, большем, чем в камере № 43, в которой я жила до тех пор. В новом помещении, чтобы обозреть окрестность, я взобралась на железный стол, прикованный к стене подле койки, и увидала в небольшой выемке стены, на ее откосе, слабое деревцо. Неприхотливая бузина взросла тут на камне из крошечного зернышка, занесенного ветром. Она требовала немногого: разрушенная часть стены, обвалившейся в виде мусора, была достаточна для ее питания. С наступлением весны каждый день около полудня я влезала на стол, чтобы взглянуть на зеленеющую листву деревца, которое называла своим, потому что никто, кроме меня, не мог его видеть и не смотрел на него.

В Шлиссельбургской крепости, в том месте, где высокая стена старой цитадели смыкается в угол с наружной стеной крепости, на недоступной высоте нескольких саженей каждое лето вырастал и цвел одинокий куст круглолистого колокольчика. Его изящные лиловые венчики в виде опрокинутых маленьких зубчатых вазочек были прелестны среди голых серых плит известняка, заграждавших от нас весь живой мир. Слабые корешки колокольчика проникали в выветрившуюся горную породу; дождь, бросая свои капли, доставлял им влагу, а несколько лучей солнца, озаряя листья, обеспечивали существование. Для меня петропавловская бузина и шлиссельбургские колокольчики, ютившиеся на высоте, были своего рода картиной Ярошенко “Всюду жизнь”. Они как будто говорили: “Пускай кругом холодный мертвый камень, но мы живем и будем жить, радуя тех, кто видит нас”. {374}

16 или 18 сентября 1884 года мне был вручен обвинительный акт. Вместе с другими тринадцатью лицами я предавалась военно-окружному суду. Явился и защитник по назначению. Я извинилась, что не могу принять его услуг. Оставшись со мной наедине, понизив голос, он прошептал: “Судейкин убит. Убил Дегаев. Убил и скрылся” *100.

На мгновение темнота души моей раздвинулась, разорвалась. Судорожно, резким зигзагом пробежал ток куда-то глубоко запрятанного чувства, чувства сложного и противоречивого: молнией сверкнуло, и все стемнело. {375}

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz